Потом я стала думать, что это был типично мамин порыв, один из тех, склонность к которым унаследовала Вера. Со мной же подобное случалось крайне редко – что-то вроде яростного желания бросить вызов собственной боли: «У меня отняли родителей, мое прошлое, а теперь еще лишают всех моих вещей?» Так что я вцепилась в этот стул и с ним ушла. Больше я на склад не возвращалась и все распродала через агентство, когда не стало дяди. А стул остался со мной, стоял в моей спальне, в изножье кровати, хотя я и использовала его только как вешалку для одежды. И никогда на него не садилась – не потому, что боялась, что он старый и развалится, а потому, что он особым образом скрипел, когда на него садились, – издавал специфический и неприятный звук, будто наступаешь на сухие листья, и раздавался он исключительно в том случае, если стулу приходилось выдерживать вес человека.
И вот этот-то звук услышала я, когда выключила телевизор тем утром: именно скрип плетеного стула из камыша в спальне – в комнате, куда я еще не заходила, придя домой.
Я только что вернулась после консультации с доктором Валье и не то чтобы чувствовала себя по-настоящему плохо, но ощущала какую-то пустоту, как когда ты стараешься-стараешься что-то делать, а потом это что-то неожиданно заканчивается, и непонятно, на что направить высвободившуюся энергию. Было утро четверга, прошло всего трое суток с того дня, как я объявила о своей отставке. Почти все, кто должен был быть поставлен в известность, уже об этом знали: Алварес, Падилья, Мигель и Вера. Также я покончила все дела с доктором Валье. Оставалось только навестить Клаудию Кабильдо и позвонить сеньору Пиплзу, но это я решила отложить на потом, отодвинув на последнее место, и даже не была уверена, что сделаю это. Я оказалась в том переходном состоянии, когда признаки новой жизни пока не очевидны, а вот отсутствие жизни прежней уже ощущается; этот разрыв между тем, что хочешь, и тем, что на самом деле делаешь, он как «наваждение» – насколько я помню, именно так в шекспировской пьесе именовал Брут свой план убить Цезаря. К счастью, неотложных забот хватало: моя жизнь с Мигелем, возможные поиски новой работы, еще одна возможность – не сейчас, конечно, а в перспективе, но различимой – завести детей и, естественно, моя сестра.
Я знала, что вопрос с Верой до сих пор не решен, несмотря на то что мне таки удалось в «Хранителях» схватить за яйца Падилью и надавить на него, чтобы он вывел Веру из этой истории и при том сказал ей, что это его собственное решение. Естественно, Вера воспринимала это очень болезненно. «Она вышла из кабинета в слезах», – сообщил мне Мигель, тоже присутствовавший при этом тяжелом разговоре. И не то чтобы я мучилась угрызениями совести из-за подставы, которую устроила своей сестренке, – как говаривал тот же Брут, иногда, чтобы обрести одно, нужно пожертвовать другим, а жизнь моей сестры значила для меня гораздо больше, чем это мелкое предательство. Я-то полагала, что будет достаточно всего лишь факта моей отставки, чтобы Вера тоже оставила профессию, но получилось совсем наоборот: теперь она упорствовала в своем желании стать наживкой, как никогда прежде. И хотя я не сомневалась, что поступила правильно, тяжело было думать о последствиях. Как будто я нанесла сестре удар кинжалом в спину.
Мало того, после нашего с ней разговора в «Хранителях» мне не удалось с ней поговорить: когда я ей звонила, неизменно натыкалась на голосовую почту. Это молчание меня очень беспокоило. Подозревает она о чем-то? Мигель уверял, что мое имя ни разу не прозвучало в том разговоре Веры с Падильей, но Падилье я могла довериться меньше, чем сиденью унитаза, покрытому осколками стекла. Правда, оставалось еще одно объяснение: Вера просто не желает ни с кем разговаривать, что было вполне логично. Ей нужно время, чтобы пережить удар. «Практически так же, как и мне», – подумала я. |