Ну-ка, Ерема, ты у нас во всем разбираешься, как по-твоему, могут на том свете католик с православным встретиться?
— И не сумлевайтесь! — уверенно заявил Рожков. — Рай, он для всех един, ежели человек хороший. А в чистилище это ваше вам идти не за что. За гордыню бог человека наказывает, коли она зряшная, коли человек пустой, а гордыня его от глупости. А коли человек горд деятельностью своей, пользой, что от его есть, так что ж в ей плохого, в гордыне-то? Да и то сказать, разве ж вы с нами одних щей не ели, одной пылью не пачкались? И мук вы не менее нашего приняли: вы собором жили, а уж как он вас мучил, нам ли не знать!
— Мы это хоть самому господу богу скажем! — подхватил другой рабочий. — Не за что вам очищаться!
— Не за что! — разом прогудели несколько голосов.
— Ну, спасибо! — взгляд Огюста ожил и потеплел. — Спасибо, милые! Ну а теперь, раз ни за что не сердитесь, подойдите ко мне. За руку простимся.
Рабочие потянулись вереницей к постели. Каждый осторожно брал в свою ладонь руку умирающего, отвечал на его слабое пожатие таким же легким напряжением пальцев и, ступая на цыпочках, отходил.
Последним протиснулся в дверь спальни и подступил к кровати Павел Лажечников. Его высокая фигура как-то согнулась, ссутулилась. Мастер-мраморщик казался немощным и дряхлым.
— Павел, мне не кажется? — прошептал Монферран, когда Лажечников взял его руку. — Ты плачешь? Ты плакать умеешь, а?
В ответ Пашка тихо и хрипло взвыл и, закрыв лицо руками, кинулся вон из комнаты.
— Ну вот и все, — проговорил, помолчав несколько мгновений, Огюст. — Попрощались. Ступайте же, братцы, больше не могу…
Его рука упала на одеяло. Он закрыл глаза.
Возле его постели по-прежнему были теперь только Элиза, Алексей, Миша и явившийся утром католический священник.
Ночь прошла спокойно, но Элиза видела, что Огюст не спит. Он не поднимал век, однако их слабая дрожь выдавала лихорадочную работу мысли.
Перед самым рассветом дыхание больного участилось, начались спазмы. Прибежавший из соседней комнаты Деламье дал ему какого-то питья, Огюст успокоился и, открыв глаза, очень ясно произнес:
— Ну вот… Подходит. Всем и за все спасибо. И очень прошу всех выйти и оставить нас с Элизой вдвоем. Да, да, и вас, святой отец. Вы выслушали мою исповедь и не нашли меня большим грешником. Отчего же боитесь отойти от моей постели? Уж теперь-то лукавому не завладеть мною, разве что он пообещал бы мне еще сорок лет жизни и новый собор, но такого обещания ему, лукавому, не исполнить!
— Август Августович! — взмолился тогда Алексей. — Неужто и меня прогоняете?! Позвольте остаться!
— Алеша, хороший ты мой! — Огюст приподнял руку и ласково положил ее на плечо управляющего, ибо тот стоял на коленях возле самого изголовья кровати. — Прости меня. Да ведь ты знаешь мою натуру проклятую, гордую… Никому не могу слабости показать, ну и боюсь: а вдруг все же в последний миг дрогну, а? Ну а Элиза и так знает меня лучше, чем я знаю себя сам. Прощай же, Алешенька, друг мой. Поцелуй меня и иди!
— Отец мой! — стискивая руки, вскрикнул старый слуга. — Нет, не прощайте, нет! Спасибо вам — за волю, за душу человечью, за ум, за честь, за жену, за детей, за солнце в очах! Отец мой родной!
Потом они с Элизой остались вдвоем. В последний раз и навсегда.
Наступило утро, и из-за закрытого окна ворвался в комнату торжественный и победоносный звон. Там, на площади, в двадцать восьмой раз пели перед заутреней одиннадцать колоколов Исаакия.
Лицо Огюста осветилось.
— Лиз, — попросил он, — открой окно, прошу тебя. |