Они сидели на стульях, выпрямив твердые спины, их всегда приходилось уговаривать, они не могли обойтись без чужой помощи, когда раздевались, когда входили, когда усаживались, обменивались вопросами и ответами, когда уходили. Мне легко удавалось не принимать этот бюргерский мир слишком всерьез, как он того требовал, потому что родители мои к нему не принадлежали и сами находили его смешным. Но даже когда они не актерствовали, даже без перчаток и визитов, большинство взрослых представлялись мне достаточно странными и смешными. Как они носились со своей работой, со своими ремеслами и службами, какими великими и священными они казались самим себе! Если какой-нибудь кучер, полицейский или мостовщик мешал проходу на улице, это было дело святое, тогда, разумеется, все уступали им дорогу и даже помогали. Но что до детей с их занятиями и играми, то они были совершенно не важны, от них отмахивались, на них кричали. А разве в их делах меньше было правильного, доброго, меньше важного, чем у старших? Да нет же, наоборот, но только старшие были могущественны, они приказывали, они правили. При этом у них, в точности как и у детей, были свои игры: они играли в учебную пожарную тревогу, в солдатики, ходили на заседания своих союзов и в рестораны, но делали все это с такими важными и значительными лицами, словно все это так и надо и в мире нет ничего более прекрасного и совершенного.
Среди них, следует признать, встречались и разумные люди, даже среди учителей такие были. Но не было ли странным и подозрительным уже то, что среди всех этих «больших» людей, которые ведь сами когда-то были детьми, находилось так мало таких, кто не до конца об этом забыл и до сих пор помнит, что такое ребенок, как он живет, трудится, играет, думает, что ему мило и что больно? Находились немногие, очень немногие, кто до сих пор это помнил. На свете водились не только тираны и грубияны, которые относились к детям со злобой и отвращением, отовсюду прогоняли их, смотрели на них косо, кипя ненавистью, а иногда, казалось, испытывали к ним нечто вроде страха. Но, однако, и те, другие, кто не таил зла на детей, кто порой с удовольствием снисходил до разговора с ними, — и они, как правило, не осознавали, с кем имеют дело, и им — почти всем — приходилось с трудом, с натугою приспосабливаться к детям, если им хотелось войти в наш круг, — но приспосабливались-то они не к настоящим детям, а к выдуманным ими глупым карикатурам.
Все эти взрослые, почти все, жили в другом мире и дышали другим воздухом, чем мы, дети. Они часто оказывались не умнее нас и очень часто не имели перед нами никакого преимущества, кроме этой таинственной власти. Они были сильнее, да: если мы не подчинялись добровольно, они могли нас заставить, могли наказать. Но разве в этом было истинное превосходство? Разве бык или, скажем, слон не превосходили в силе такого вот взрослого? Но в их руках была власть, они приказывали, их мир и их порядки считались правильными. И тем не менее — и для меня это было как-то особенно странно и временами даже жутко, — тем не менее часто встречались взрослые, которые, казалось, завидовали нам. Они могли иногда так наивно, прямо, с каким-то вздохом сказать: «Да, дети, не жизнь у вас, а малина!» Если это была правда, а это была правда — когда я слышал эти слова, то ясно ощущал их искренность, — тогда получалось, что взрослые, могущественные, почитаемые и повелевающие, были вовсе не счастливее нас — тех, кому приходилось слушаться их и выражать им свое почтение. В музыкальном альбоме, пьесы из которого я разучивал, действительно была песня со странным припевом: «О детство! О детство! Какое блаженство!» Здесь скрывалась тайна. Было нечто, чем обладали мы, дети, и чего не было у старших, они были не просто больше и сильнее, в каком-то смысле они были еще и беднее нас! И это они, кому мы часто завидовали из-за их высокого роста, полного достоинства вида, их кажущейся свободы и самостоятельности, — они, в свою очередь, завидовали нам, маленьким, завидовали даже в песнях, которые пели!
Но до поры до времени я, несмотря ни на что, был счастлив. |