Веря, что своим умствованием мы помогаем Спасителю и будущему веку духа, мы так и продолжали выдумывать богов, мифы и судьбы мира, вести диспуты и заниматься богословием; и вот однажды на меня напала лихорадка, я совсем разболелся и в бреду не переставал спорить с демиургом, вел войны, проливал кровь, был во власти все более ужасных видений и страхов, а в ночь самого сильного жара вообразил, что должен убить собственную мать, чтобы отменить свое плотское рождение. В этом бреду дьявол травил меня всеми своими псами. Однако я выздоровел и, к разочарованию прежних моих друзей, вернулся к жизни тупым, молчаливым и скучным человеком, который вскоре вновь обрел телесные силы, но не вкус к философствованию. Ибо в дни и ночи выздоровления, когда те отвратительные бредовые видения ушли и я почти все время спал, я каждый миг бодрствования чувствовал рядом с собой Спасителя, чувствовал, как входит в меня исходящая из него сила, и, когда я выздоровел, мне стало грустно, оттого что я уже не мог ощутить его близости. Но вместо нее я ощутил великую тоску по этой близости, и тут обнаружилось вот что; как только я начинал опять слушать их диспуты, я чувствовал, что эта тоска — а она была тогда самым дорогим моим достоянием — исчезает, уходит в мысли и слова, как вода в песок. Короче, дорогой мой, пришел конец моему умствованию и богословствованию. С тех пор я принадлежу к простодушным. Но тем, кто смыслит в философии и мифологии, кто умеет играть в игры, в которых когда-то пробовал свои силы и я, — тем я не хочу мешать и смотреть на них свысока не хочу. Если я когда-то смирился с тем, что демиург и бог-дух, что творение и спасение в их непостижимой слитности и одновременности остались для меня неразрешенными загадками, то я должен смириться и с тем, что не могу сделать философов верующими. Это не входит в мои обязанности.
Однажды, после того как кто-то признался на исповеди в убийстве и прелюбодеянии, Дион сказал своему помощнику:
— Убийство и прелюбодеяние — это звучит очень страшно и сильно, и это правда довольно скверно, что говорить. Но знаешь, Иосиф, на самом деле эти миряне вообще не настоящие грешники. Каждый раз, когда я пытаюсь представить себя на месте кого-нибудь из них, они мне кажутся настоящими детьми. Они не порядочны, не добры, не благородны, они корыстны, жадны, высокомерны, злы, спору нет, но по сути они невинны совершенно так же, как дети.
— Однако, — сказал Иосиф, — ты часто весьма сурово с них спрашиваешь и живописуешь им адские муки.
— Именно поэтому. Они дети, и, когда у них бывают угрызения совести и они приходят исповедоваться, им хочется, чтобы их принимали всерьез и всерьез отчитывали. Таково по крайней мере мое мнение. Ты-то ведь поступал иначе, ты не бранился, не наказывал, не накладывал епитимий, а был приветлив и на прощанье просто по-братски целовал исповедовавшегося. Не стану порицать это, но я бы так не смог.
— Хорошо, — сказал Иосиф, помедлив. — Но скажи, почему же со мною, когда я тогда тебе исповедался, ты обошелся не так, как с другими, а молча поцеловал меня и не сказал ни слова в укор?
Дион Пугиль направил на него проницательный взгляд.
— Разве я поступил неправильно? — спросил он.
— Я не говорю, что это было неправильно. Это было, конечно, правильно, иначе та исповедь не оказала бы на меня такого благотворного действия.
— Ну и довольствуйся этим. К тому же я наложил на тебя тогда строгую и долгую кару, хоть и без слов. Я взял тебя с собой, обращался с тобой как со слугой и заставил тебя вернуться к обязанностям, от которых ты хотел уйти.
Он отвернулся, он не любил долгих разговоров. Но Иосиф на этот раз не отступился.
— Ты знал тогда наперед, что я послушаюсь тебя, я обещал это еще до исповеди и еще не зная тебя. Нет, скажи мне: действительно ли только по этой причине ты поступил со мной так?
Дион сделал несколько шагов взад и вперед, остановился перед ним, положил руку ему на плечо и сказал:
— Миряне — это дети, сын мой. |