Все мы ожидали выхода Суворова в гостиную. Это продолжалось около часа времени. Вдруг растворились двери из комнат, отделенных столовою от гостиной, и Суворов вышел оттуда чист и опрятен, как младенец после святого крещения. Волосы у него убраны были, как представляются на его портретах. Мундир на нем был генерал-аншефский того времени, богато шитый серебром или золотом, не помню, нараспашку, с тремя звездами. По белому летнему жилету лежала лента Георгия первого класса: более орденов не было. Летнее, белое, довольно узкое нижнее исподнее платье и сапоги, доходившие до половины колена, вроде легких ботфорт. В руках ничего не было – ни шляпы, ни каски. Так я в другой раз увидел Суворова.
Отец мой вышел к нему навстречу, провел его в гостиную и представил ему мать мою и нас. Он подошел к ней, поцеловал ее в обе щеки, сказал ей несколько слов о покойном отце ее, генерал-поручике Щербинине, бывшем за несколько лет перед тем наместником Харьковской, Курской и Воронежской губерний; каждого из нас благословил снова, дал нам поцеловать свою руку и сказал: «Это мои знакомые». Потом, оборотясь ко мне, повторил: «О, этот будет военным человеком! Я не умру, а он выиграет три сражения!» Тут отец мой представил ему родную сестру мою, трехлетнего ребенка. Он спросил ее: «Что с тобою, моя голубушка? что ты так худа и бледна?..» Ему отвечали, что у нее лихорадка. «Помилуй бог, это нехорошо! Надо эту лихорадку хорошенько высечь розгами, чтоб она ушла и не возвращалась к тебе». Сестра подумала, что сеченье предлагается ей, а не лихорадке, и» едва не заплакала. Тогда, оборотясь к пожилой госпоже, Суворов сказал: «А об этой и спрашивать нечего; это, верно, какая-нибудь мадамка!» Эти слова сказаны были без малейшей улыбки и весьма хладнокровно, что возбудило в нас смех, от которого едва мы воздержались; но он, не изменяя физиономии, с тем же хладнокровием подошел к столу, уставленному закусками, налил рюмку водки, выпил одним глотком и так плотно принялся завтракать, что любо.
Спустя несколько времени отец мой пригласил его за обеденный стол. Все разместились. Подали щи кипячие, как Суворов обыкновенно кушал: он часто любил их хлебать из самого горшка, стоявшего на огне. Я помню, что почти до половины обеда он не занимался ничем, кроме утоления голода и жажды среди глубокого молчания, и что обе эти операции производил, можно сказать, ревностно и прилежно. Около половины обеда пришла череда и разговорам. Но более всего остались у меня в памяти частые насмешки его над пожилою госпожою, что нас, детей, чрезвычайно забавляло, да и старших едва не увлекало к смеху. В течение всего обеда Суворов, при самых интересных разговорах, не забывал ловить каждое движение ее, как скоро она обращалась в противную от него сторону, и мгновенно бросал какую-нибудь шутку на ее счет. Когда она, услышав его голос, оборачивалась на его сторону, он, подобно школьнику-повесе, потуплял глаза в тарелку, не то обращал их к бутылке или стакану, показывая, будто занимается питьем или едою, а не ею. Так, например, взглянув однажды на нее тогда, когда она всматривалась в гостей, сидевших в конце стола, он сказал вполголоса, но довольно явственно: «Какая тетеха!» И едва успела она обратиться в его сторону, как глаза его уже опущены были на рыбу, которую он кушал весьма внимательно. В другой раз, заметив, что она продолжает слушать разговоры тех же гостей, Суворов сказал: «Как вытаращила глаза!» В третий раз, увидев то же, он произнес: «Они там говорят, а она сидит да глядит!»
Тищенко сказывал мне, что из одного только уважения к моей матери Суворов ограничил подобными выходками нападки свои на пожилую госпожу, которая ему не понравилась, но что обыкновенно он, чтобы избавиться от присутствия противной ему особы, при первой встрече с нею восклицал: «Воняет! воняет! Курите! курите!» И тогда привычные к нему чиновники, зная уже, до кого речь касается, тайно подходили к той особе и просили ее выйти из комнаты. |