|
— Даже теперь?
— Нэвжели ж нет?! Там ветераны, они прежней закваски. Они воевали, а я…
— А вы в гестапо прохлаждались.
— Вот именно, так они и говорят.
— Ну ладно, пойду-ка я завтра на это судилище и попробую стать вашим адвокатом.
Не спалось. Мучила жара. Болел глаз. В коридоре ходили, двигали кровати. Несколько раз привозили больных по «скорой». В полудреме все путалось: всплывали слепые лица ветеранов из комиссии, и это были мои соседи по палате. Ветераны сидели на пляже. Лысый дядя Леша поднимал с песка графин с водой. По краю графина сплошь был песок. Дядя Леша пил из графина, выплевывал песчинки и говорил: «Развели, ё-моё, экологию».
Часа в четыре ударила сильная гроза. Прошел ливень, и сразу похолодало. Утро было серое. Володя у окна надрывно кашлял. Вчерашний мой адвокатский азарт куда-то улетучился, и я не представлял, как приступить к делу. В самом воздухе было что-то нехорошее. Все впали в угрюмость и неврастению. Валера, сосед справа, пил кефир, проливал его на майку и, постукивая кулаком по колену, бормотал: «Сходила моя Элка налево. Вот чувствую, в эту самую ночь сходила налево». В коридоре стало тесно — привезли новеньких, а в палатах мест не было: кровати стояли вдоль всей стены до самого буфета.
Из буфета шел Вацлав Иванович, держа впереди себя чайник с кипятком.
— Во сколько ваше судилище? — спросил я.
— Еще в одиннадцать. Знаете, я думаю, они вас не пустят. Они никого не пускают.
Мы вошли в его клетку без окон. На кровати распластались черные брюки, а низ правой штанины лежал на тумбочке. Казалось, маленький невидимка разлегся в развязной позе и неслышно храпит. Вацлав Иванович накрыл брючину на тумбочке полотенцем и стал медленно водить по ней горячим чайником.
— Зачем это вы?
— A-а! Надо прилично выглядеть. Я всю ночь их гладил. Все равно сна нет. Мне дали чайник, я сам кипятил. А потом вот сломался штепсел (он произнес «штепсел» без мягкого знака), стало надо ходить в буфет. Сейчас уже скоро конец.
Водить чайником с водой было неудобно и жутко опасно. Слепой… с кипятком… в комнате без окон… и эти маленькие брючки с маленького тела. Картинка была настолько жалостная, что проснулось во мне спасительное раздражение: чего он в самом деле?.. «Чего он наворачивает?» — неприязненно думал я о Вацлаве Ивановиче, направляясь в кабинет завотделением.
— Я, конечно, буду на комиссии, — сказала мне Любовь Владимировна. — Но голоса у меня там нет. Я только докладываю. И вот что, голубчик мой, отступитесь-ка вы от этого дела, толку не будет.
— Любовь свет Владимировна, смотреть на него просто невозможно. Он какой-то втройне одинокий, в кубе одинокий, математически говоря.
— Да… — Ее сигарета потухла, она начала щелкать зажигалкой, встряхивать ее, но огня не было. Я протянул ей свою сигарету, и она прикурила от нее. — Да… — повторила она. — На всех на вас смотреть невозможно. Там, на комиссии, такие судьбы всплывают, что уже непонятно, кого жалеть, а кого…
— У него в питомнике даже знакомая собачка.
— Да знаю… Искра. Она занята, я спрашивала.
Окно распахнулось от ветра. Взлетели к потолку занавески. С подоконника полилась вода. Я с трудом наводил порядок. Любовь Владимировна не шевелилась. Курила.
— Но шансы у него есть все-таки? — спросил я.
— Мало.
Когда Вацлав Иванович явился в коридоре при полном параде — в черных коротких брючках с идеальными стрелками, в пиджачке на четыре пуговицы, при галстучке, — я и сам понял, что шансов у него ноль. |