Автобус попал в пробку и пробирался по сантиметру. Стекла были очень чистые, и стекла двери были чистые. Гигантский автобус закрыл собой все пространство, и было непонятно, кто мимо кого идет.
— Голова кружится, — сказала она.
Автобус наконец уплыл. Впритык шла машина. Но теперь открылась верхняя часть пространства, и стал виден дом напротив. Водитель в очках показывал чистый профиль — смотрел прямо перед собой. Из объекта наблюдения мы превратились в наблюдателей.
— Угу, глаза фокусируются. Полегчало, а то все двоилось.
— А как вы себя вообще здесь ощущаете — дома или на чужбине?
— Нет, уже дома. Я город очень люблю.
— Вы москвичка?
— Киевлянка. Я Киев тоже любила. Но Париж люблю больше. Это, знаете, город-спаситель. Только вот художества мои никому не нужны, это жаль.
— Не покупают?
— Что вы! Тут ведь галерейная система — попасть в нее очень трудно. О скульптуре вообще говорить нечего. А вот пастель… Я пыталась… да и сейчас захаживаю к одной галерейщице… Знаете, сколько в Париже художников?
— Думаю, много.
— Полмиллиона или больше. Эта галерейная дама, мне говорит: давайте животных, это может пойти. Только не агрессивных животных. Обезьян нельзя.
— Почему?
— Ну, не знаю, у них обезьяна — агрессивное животное.
— Вот вы говорите — «у них», значит, не у вас?
— Господи, это я про галерейщиков. Их и правда не понять. Да нет, грех жаловаться. Просто работаю мало — надо же еще и зарабатывать, времени не остается. Или переутомляешься так, что вот в глазах двоится.
— А там, в России, у вас были зрители?
— Тогда казалось, что вот-вот появятся. Мы ведь бунтовали, мы были не в русле. Я в Ленинграде участвовала в этой бульдозерной выставке. Было шумно. А в общем-то мы сами были зрителями друг друга, а народ рвался на запретное.
— Все переменилось, запреты сняли.
— Так теперь, говорят, и зрители отхлынули. Да и попросту — красок нет в Союзе, нечем работать. А здесь дорого, но зато изумительно. И потом — город! Просто — дома. Они живые. Я и свой дом люблю. Квартиру не люблю, у меня плохая квартира, которую я сейчас снимаю. А дом! Подходить к нему — наслаждение.
— А город вы не пробовали рисовать?
— Это не идет. Говорят, лет двадцать назад был спрос. Сейчас нет. О, зашумели — фильм кончился. Жалко, что я не досмотрела. Мне кажется, я бы все поняла. А французы вряд ли. Им это далеко и сложно. Всегда так: что любишь — никому не нужно, а что нужно — никак не полюбишь. Спасибо, что посидели со мной… Прояснилось.
Когда тускнеет день, начинает зажигаться Эйфелева башня. Это происходит медленно, незаметно. Сотни тысяч… (а может, миллионы?) каких-то особых ламп… Не вспыхивают, а сперва только обозначаются по всем ребрам башни. И в тот же миг на другой стороне реки чуть подсвечиваются фонтаны и здания.
Трокадеро. Дневной свет уходит, а лампочки из бесцветных проявляются золотисто-желтыми. Минута за минутой… свет усиливается, а день гаснет. Быстрые сумерки, но еще не ночь. Спектакль продолжается. И тут вступает соло трубы. На набережной под мостом стоит одинокий трубач и выводит торжественную мелодию. Звук чист. Вот почему он стоит под мостом — там резонанс, мощность. Конечно, наверху подавали бы больше — вся толпа наверху, а у воды единицы. Каждую минуту он теряет деньги. Но, видимо, он художник, и звучание для него всего важнее.
Вечерняя заря Парижа.
Нищий музыкант аккомпанирует роскошному дорогому представлению. |