Переходы от симпатии к ненависти, проистекавшие у барона сперва из
стремления очаровать, а потом из – тоже необъяснимого – страха вызвать к себе презрение или, во всяком случае, выдать себя, проявлялись у посла
в неизмеримо более мягкой, сентиментальной и простодушной форме. У де Вогубера они производили комическое впечатление вследствие его целомудрия,
вследствие его «платонизма» (ради которых этот честолюбец еще в юном возрасте принес в жертву все наслаждения), главным образом – вследствие его
скудоумия. Де Шарлю в своих неумеренных восхвалениях был действительно блестящ, и приправлял он их тончайшими, язвительнейшими насмешками,
которые раз навсегда приклеивались к человеку, между тем как де Вогубер в выражении симпатии обнаруживал пошлость, свойственную людям бездарным,
людям из высшего света, чиновникам, а его обвинения (обычно, как и у барона, ни на чем не основанные), полные неиссякаемой и притом неумной
злости, вызывали тем большее возмущение, что полгода назад посол высказывал нечто прямо противоположное, и никто бы не мог поручиться, что он не
выскажется в том же духе и немного спустя, – эта закономерная изменчивость придавала различным фазам жизни де Вогубера почти астрономическую
поэтичность, хотя, вообще говоря, кого-кого, а уж его-то светилом никак нельзя было назвать.
Он ответил на мой поклон совсем не так, как ответил бы де Шарлю. Всяческих ужимок, какие, по его мнению, приличествовали светскому человеку и
дипломату, ему казалось мало – в его приветствии была какая-то особенная лихость, разудалость, веселость, нужная ему для того, чтобы все думали,
во-первых, что живется ему отлично, – тогда как он беспрестанно возвращался мыслью к своей неудачной карьере, без надежды на повышение, под
угрозой отставки, – а во-вторых, что он молод, бодр, обаятелен, тогда как он видел в зеркале – и последнее время боялся даже в него смотреть, –
что все лицо у него в морщинах, а ему так хотелось, чтобы оно было обворожительным! Он отнюдь не жаждал побед – его пугали пересуды, огласка,
шантаж. Когда он начал подумывать об Орсейской набережной, когда он, решив добиться высокого положения, перешел от почти мальчишеского разврата
к полному воздержанию, он стал похож на зверя в клетке, кидавшего по сторонам трусливые, похотливые и глупые взгляды. Он был до того глуп, что
не мог понять простой вещи: озорники, с которыми он знался в молодости, давно уже повзрослели, и когда газетчик орал ему в ухо: «Ла Пресс!» – он
вздрагивал не столько от желания, сколько от испуга: ему чудилось, что его узнали и выследили.
Хотя де Вогубер и принес в жертву неблагодарной Орсейской набережной наслаждения, но сердечный жар у него по временам вспыхивал, именно поэтому
де Вогуберу все еще хотелось нравиться. Как докучал он министерству своими бесчисленными письмами, на какие только хитрости не пускался,
действуя на свой страх и риск, как злоупотреблял влиянием своей жены, которую по причине ее дебелости, родовитости, мужеподобности, а главное –
по причине заурядности ее мужа, все наделяли блестящими способностями и полагали, что на самом деле послом является она, – чтобы в штат
посольства был зачислен ни к чему не способный молодой человек! Правда, несколько месяцев или несколько лет спустя, если ему казалось, что
ничего собой не представляющий, но не таивший против него ни малейшего зла атташе холоден с ним – со своим начальником, де Вогубер, решив, что
тот пренебрегает им или даже подкапывается под него, с таким же лихорадочным пылом измышлял для него кары, с каким прежде осыпал его
благодеяниями. |