К моей радости примешивалась
грусть – грусть, которой, быть может, не ощущали другие гости: для них она претворялась в некую завороженность неожиданными, особыми признаками
близкой смерти – той смерти, которая, как говорит народ, уже написана на лице. И с почти невежливым изумлением, складывавшимся из нескромного
любопытства, из жестокости, из мыслей о себе, в которых тревога уживалась с умиротворенностью (сочетавших в себе и snave mare magno[10 - Сладко,
когда на просторах морских… (лат.) – Лукреций. О природе вещей, II, 1–6, перевод Ф. Петровского.] и memento quia piflvis[11 - Помни, что ты прах
(католическая молитва ).], как сказал бы Робер), все остановили взгляд на этом лице, на щеках, которые напоминали луну на ущербе – так их
изглодала болезнь, и только под одним углом – по всей вероятности, под тем самым, под каким Сван смотрел на себя в зеркало, – они круто не
обрывались: так обман зрения придает устойчивость шаткой декорации. То ли потому, что щеки у Свана впали, отчего лицо его стало меньше, то ли
из-за атеросклероза, который ведь тоже есть не что иное, как отравление организма, от которого лицо Свана стало красным, как у пьяницы, и
который изуродовал его, как уродуются лица под действием морфина, но только нос Свана – нос Полишинеля, – в течение долгого времени остававшийся
незаметным на привлекательном лице, теперь казался огромным, распухшим, багровым, – такой нос скорее может быть у старого иудея, чем у
любопытного Валуа. Впрочем, пожалуй, за последнее время на лице Свана особенно отчетливо проступили характерные внешние черты его расы, между
тем как в его душе росло чувство нравственной солидарности с другими евреями – солидарности, о которой Сван всю свою жизнь как будто бы забывал
и которую, наслаиваясь одно на другое, пробудили в нем смертельная болезнь, дело Дрейфуса и антисемитская пропаганда. Некоторые иудеи, люди,
надо сознаться, очень тонкие, изысканно светские, держат в себе про запас, прячут за кулисами для того, чтобы, как на спектакле, в нужный момент
выпустить на сцену или хама, или пророка. Сван приближался к возрасту пророка. Конечно, поскольку в его лице под влиянием болезни исчезли целые
сегменты, точно в глыбе тающего льда, от которой отваливаются целые куски, он очень изменился. Но меня особенно поражало, как сильно изменился
он в моих глазах. Я не мог уяснить себе, почему в былое время я овевал этого милейшего человека, человека большой культуры, с которым мне и
сейчас было отрадно встретиться, такой жутью таинственности, что стоило мне завидеть его на Елисейских полях, как у меня начинало колотиться
сердце; такой жутью, что я стеснялся подойти поближе к его пелерине с шелковой подкладкой; такой жутью, что у дверей дома, где обитало это
таинственное существо, я с трепетом и безумным страхом нажимал кнопку звонка: все это теперь улетучилось не только из его жилища, но и из его
личности, – вот отчего мысль о разговоре с ним могла быть мне приятна или неприятна, но на моей нервной системе она не отражалась.
Изменился он даже за сегодняшний день, с того времени, когда мы с ним встретились – каких-нибудь несколько часов назад – в кабинете герцога
Германтского. Может быть, у него в самом деле произошел крупный разговор с принцем и этот разговор взволновал его? Я напрасно ломал себе голову.
Малейшее усилие, которое требуется от тяжело больного, мгновенно доводит его до полного изнеможения. Стоит ему, уже уставшему, погрузиться в
духоту званого вечера – и вот уже лицо его искажается и синеет: так меньше чем за день портится груша, так быстро прокисает молоко. |