— Это мой товарищ, — сказала она приятелям и назвала мое имя, — познакомьтесь.
Я пожал с десяток крепких рук, и Катя повела меня в раздевалку. И приказала раздеваться.
Я снял брюки и рубаху, кинул их на ее аккуратно сложенные юбку и футболку. Катя захватила в кладовке большой мешок с парусом, и мы пошли к бонам, где стояли яхты.
— Вот моя, — Катя остановилась у маленькой синей яхточки. — Полезай…
Я снял туфли и босиком прыгнул в яхту, и она зыбко закачалась, заходила, заиграла подо мной, точно хотела сбросить с себя новый, непривычный для нее груз. Я смотрел, как Катя вооружает яхту: ставит и натягивает парус, прилаживает шкоты. Она развязывала какие-то узлы, нередко пуская в ход зубы, продевала сквозь блок веревку. Блок заело, и она, обхватив руками и ногами мачту, полезла вверх.
Ее руки, ноги, шея, спина, плечи — все было темно-коричневым от загара, как глиняный кувшин, покрытый глазурью.
Она ничего не давала делать мне, а назидательно приговаривала: «Смотри и учись». И я, как последний бездельник, как низшее, ни на что не способное существо, сидел на корме, сидел и смотрел больше на нее, чем на то, что она делала. И уж никак не учился. Потом она принесла из той же кладовой два резиновых спасательных жилета, показала, как их надевать. Мы надели их, надули, точно так, как надували перед игрой в волейбол мяч. На мой презрительный вопрос, зачем они, неужели мы плавать не умеем, Катя сказала:
— А если яхта ляжет и ее придется спасать? Надувай, и посильней.
Затем она отвязала от бона яхту, оттолкнула ногой, прыгнула к корме, схватила рукою румпель — ручку руля, другой — пеньковый шкот, и резкий порыв ветра вынес нас на середину бухточки. Навстречу нам на всех парусах легко мчались две другие яхты.
— Кать! — заорал я. — Яхты! Врежемся!
Она оглянулась, спокойно перевела румпель, и мы стремительно проскочили меж яхт, в полуметре от их сверкающих на солнце мокрых бортов, и ребята, сидевшие под их парусами, крикнули нам что-то веселое и хлесткое.
Дул сильный ветер. Парус расправил все морщинки, наполнился, захлебнулся, дрожа от восторга и счастья, что наконец выбрался из сырой кладовки, из старого брезентового мешка в синеву и плеск волн, и жадно пил яростный солнечный ветер. Катя сидела на борту, прислушивалась к звону ветра, прищурившись от солнца, смотрела вперед и не снимала ладони с отполированного румпеля. На руке были царапины, ссадины, локоть сбит — я сейчас только заметил это. На вторую руку был намотан конец шкота, и он глубоко врезался в ее кожу.
Берег удалялся. Уменьшался яхт-клуб, лес стал не больше кустарника, коровы на лугу — не крупнее божьих коровок. А мы летели вперед, и перед нами распахивалась ширь водохранилища. Ветер свистел в снастях, сильный и теплый, ветром пах парус, ее руки и волосы тоже пахли ветром, бесшабашным и безудержным.
Мы были не одни. Десяток парусов белел вокруг нас. Солнце стояло в зените, отражалось в воде, пронизывало ее тысячами огненных иголочек и блесток, и на нее нельзя было смотреть. Ветер рябил воду, гнал волну, завивал, закручивал, буравил воронки и бросал пену. И острые косые паруса мчались вперед. Солнце и ветер. Солнце и волны. Солнце и паруса. Я люблю воду. Я родился у Днепра, жил у Припяти и Западной Двины, и дольше всего — у Двины. Целыми днями пропадал я на ней, ловил рыбу, нырял с лодок, барж и плотов, плавал к пароходным колесам и винтам — эх, ударила б волна, подбросила б вверх, окатила б с головой! В воде отражался мост с быками, заводские трубы и легкие тучки… Несется вода, бежит, переливается — и легче думается; коснется вода твоего разгоряченного тела нежной прохладой, как ладони матери; то серая, то синяя, то черная, то розовая, то белая — всегда она разная, вода; всегда чуткая, отзывчивая, живая. А еще есть море. |