У трактира, на Выселках, взял извозчика, сникшего в дреме под мокрой рогожкой, не торгуясь, велел везти в Москву, на Мещанскую.
Ехали в сторону Владыкина. Было низкое, сумрачное небо, сырость пронизывала, на обочинах дрогли облетевшие кусты боярышника. Во Владыкине смутно желтела церковь Рождества Богородицы.
* * *
Огня не зажигали.
Лишь в кухоньке, где затворилась с шитьем Шурочка Успенская, там, где очаг и женщина, горел свет. А в мезонине и не теплился: безотчетное нежелание видеть друг друга? И был ужасен вскрик Прыжова: «Только не я! Только не я!» – он хотел устраниться, а Нечаев как под ребро саданул: «Все вместе! И вы тоже!»
Расходились в потемках, не прощаясь, не пожимая рук, о чем-то невпопад спрашивая, о чем-то невпопад отвечая.
Нечаев остался.
Шурочка постелила ему за дощатой перегородкой. Он лег, набросив поверх одеяла пальто, хранившее волглый запах мокрого леса Петровского-Разумовского. Угреваясь, грызя ноготь, уснул.
Пробуждение было бурным, будто летел под откос, как вагон с рельсов.
Не в силах шевельнуться, Нечаев так и остался, как спал, калачиком. Он различил голос Успенского и мгновенно понял, отчего этот гром, кошмар этот, спазм в горле: Успенский предал… Гибко, бесшумно Нечаев придвинулся вплотную к перегородке, нашаривая под подушкой револьвер, приник ухом к стене.
Там, за тонкой перегородкой, Успенский говорил Шурочке, что великий принцип единства надо оплатить любой ценой, что против громадной вражьей силы нет ничего, кроме принципа единства, преступно дозволить не только роскошь дискуссий, но даже и мелких препирательств. Он говорил, что единство олицетворяет Сергей Геннадиевич, а раскольник Иван Иванов не сегодня, так завтра сунется к жандармам, что организация усиливается, очищаясь от двуличных, что сама по себе возможность предательства уже предательство. Успенский говорил, что нынче ему выпало счастье увидеть в товарищах – товарищей, ибо каждое «я» слилось в «мы», и в этом тоже великий принцип, сила все разрешающая и все покрывающая… Шурочка отвечала горячим, отчетливым шепотом, что все-то она принимает и разделяет, что Сергей Геннадиевич бестрепетно убирает препятствия, как бы ни было ему по-человечески тяжело.
О, можно было перевести дух и улыбаться в темноту, если бы… если бы… Нечаев слушал, слушал, и было ему страшно. Не так, как при внезапном пробуждении, не сокрушительно-гремяще, а протяжно и ноюще, – он и теперь, сейчас не верил Успенскому: слишком уж долго рассуждал тот об очевидном и непреложном.
* * *
Пороша еще не легла, но морозы уже стукнули, грязь каменела, пролетки подпрыгивали. За Бутырской заставой город кончился, началась слобода. Но вот уж и слободу миновали, открылось плоское пространство убранных огородов и голых рощ.
Нечаев, сняв варежку, грыз ногти. Варежка была домашней, бабушкиной вязки, грубошерстная, в радужных разводах по зеленому. Сидя в пролетке рядом с Успенским, он думал, сумеет ли старик Прыжов завлечь Иванова в грот? Сумеет ли – вот на чем клин-то сошелся.
Черно и громадно возник лес Петровского-Разумовского. Нечаев отпустил извозчика. Пролетка истаяла в сумраке. Все четверо гуськом пошли мимо пасеки, мимо избушки, через ворота, к ручью, к пруду.
* * *
От старика Прыжова водочкой попахивало. Конфузливо прикрывая рот ладошкой, объяснял Ивану Иванову, что вот, мол, и на кривой не объедешь, куда ни кинь, а на кабак наткнешься.
Иван ласково улыбнулоя. Он и уважал Гаврилыча, и любил той прощающей любовью, какой хороший русский человек любит хорошего русского человека, слабого к крепким напиткам. А Гаврилыча-то, усмешливо подумал Иван, Гаврилыча этот Нечай Комитетович неспроста подослал, курбетец есть, курбетец: смекнул, бестия, что не прогоню взашей, выслушаю, даже если и затянет песню, какой-де распрекрасный Нечай Комитетович; хоть бы и Алешку Кузнецова пригнал, уж на что друг-приятель, а и с тем бы толковать не стал… Иван Иванов рассмеялся. |