Изменить размер шрифта - +
Герцен, однако, потребовал у Лопатина точной справки, и тогда выяснилось, что Татино старшинство исчисляется несколькими днями, что они сверстники, оба январские, сорок пятого года, и от этого почему-то стало особенно хорошо, почти родственно.

У Герцена пробыл Лопатин весь день.

Александр Иванович утомился, раскашлялся, потирал горло, но Лопатин медлил откланиваться – не за семь верст пришел. Да ведь и заметно было, что Герцен как бы приник к нему: читают ли в России «Колокол»? Верно ли, что ожидается ужасный указ о казенных крестьянах? Ну а русские школы, что там и как? А русские студенты?..

Уже смеркалось, уже зажигали огни и крепче, чем утром, пахло йодистым морем. Лопатин стал благодарить и прощаться.

 

* * *

Удаляясь от Ниццы, но мыслью, ощущениями, сердцем обретаясь в Ницце, думал он о минувшем свидании. Многое высветило шире, яснее: и тщетность надежд смести российский политический балаган стрельбою в царя; и пагубную тину длительной эмиграции – за Россию держись до последней возможности и возвращайся в Россию при первой возможности. «Дельно! Дельно!» – вторил Герцен, когда Лопатин обозначал свой проект изучения народного хозяйства. Вот именно – изучения, отчеркнул Александр Иванович, а то ведь все повторяют «народ», «народ», а понимания нет.

Удаляясь от Ниццы, но все еще обретаясь в Ницце, читал Лопатин четвертый том «Былого и дум», последний том, выданный в свет эмигрантской типографией. Читал о торжестве мещан – прошли по трупам бойцов революции и упрочили свои нравы, упрочили свой уклад. Но печаль Герцена не печалила Лопатина: он еще не нажил ту мудрость, в которой много печали. Читал, наслаждаясь герценовской прозой – своевольной, неправильной, в родниковых соринках, бликах и тенях, выпуклой, как поток, когда приподняты заслонки плотины… Потом он незряче смотрел в окно на пажити Австрии, черные, с проплешинами первого снега, слышал и не слышал стук колес – он искал, ему хотелось найти слово, определяющее Герцена. И нашел: родной, совсем родной…

 

* * *

Дорога в Петербург взяла несколько суток.

Дорога в крепость – несколько месяцев.

Кто-то неробкий ухитрился начертать на ее вратах: «Здесь временно помещается Петербургский университет».

После выстрела Каракозова петропавловские куртины приняли немало долговолосых юношей в клетчатых пледах. В Вольтеры им дали фельдфебеля, аудитории заменили казематом.

Герман сидел тогда в Невской куртине. Сидел, уликами не обремененный. Попался, что называется, по чистой случайности, если последнюю считать разменной монетой закономерности. Он полагал, что почти каждый порядочный русский рукоположен в государственные преступники. Солдату умереть в поле, матросу – в море, крамольнику – в тюрьме. Сверх того он полагал, и опять-таки справедливо, что на сей раз в куртине не засидится. И посему перемещение с университетского Васильевского острова на казематный Заячий остров принял с легкостью, оскорбительной для фортификационной науки.

Теперь, два иль три месяца спустя после поездки в Италию и пешего хождения из Флоренции в Ниццу, Герман продолжил свой тюремный искус.

Не потому, что дома, на Владимирской, нашли при обыске карту Итальянского королевства. И не потому, что в Москве, в Кривоколенном, у его приятеля Волховского нашли недавно изданный том «Былого и дум». География Апеннинского полуострова, заявил арестованный Лопатин Герман, не наказуется законами Российской империи. Мемуары Искандера, заявил Феликс Волховской, доставленный на казенный счет в Петербург, он-де купил у неизвестной личности, не ведая о цензурном запрете, вообще-то, по его мнению, весьма странном в эпоху обновления России, возвещенного с высоты трона.

Следственная по делам политическим комиссия, высочайше утвержденная, отложив географию и мемуаристику в долгий ящик, сосредоточилась на другом.

Быстрый переход