Пришел Эрнст, поцеловал ее, опустился на колени у кровати и вдруг зарыдал, бурно, безудержно, как дитя, — да он и был дитя… Расплакались и мы вслед за ним. Эрнст был ее первенцем, ее любимцем, он знал ее еще до того, как она стала озлобленной и раздраженной, — он всегда был ей послушным сыном.
И вот она лежит очень прямая, застывшая, тихо и безмолвно — так тихо и безмолвно бывало в отцовской лавочке по воскресным дням. Навсегда покончены все счеты с жизнью — заботы, страсти, огорчения… Лицо — не молодое, не старое: мраморная маска покоя. Разгладилась, стерлась брюзгливо-недовольная гримаса. Я никогда раньше не задумывался, красива она или нет, но сейчас стало видно, что это от нее Фанни унаследовала свои тонкие, правильные черты. Да, теперь она похожа на Фанни: притихшую, невеселую Фанни.
Я стоял у ее недвижного тела, охваченный скорбью, такой глубокой и тяжкой, что мне было не до слез, — безмерной скорбью не столько даже о ней самой, сколько о злой неделе, будто воплотившейся в ней. Лишь теперь мне открылось, что в моей матери нет и никогда не было ничего дурного, мне впервые открылась ее преданная душа, стремление к тому, что ее научили считать добром, и та немая, неумелая, мучительная для нее самой и других любовь, которая жила в ее сердце. Судьба изломала и искалечила даже ее любовь к Фанни, похитив прелестную умненькую девчушку, которую она уже видела в мечтах образцом женской добродетели, и вернув ее падшей женщиной. Как безжалостно мы, дети, один за другим попирали ее жесткие, суровые правила! Все, кроме Эрнста! Фанни и я — открыто, по-бунтарски, Пру — тайком… Ибо — не буду подробно рассказывать, как уличила ее Матильда, — Пру оказалась нечиста на руку…
Но еще задолго до того, как мы — Фанни, я, Пру — обманули надежды нашей матери, ей уже, несомненно, довелось изведать другое, куда более тяжкое разочарование. Кто знает, каким ореолом мужества, благочестия, порядочности окружала она моего незадачливого, несуразного, долговязого краснобая-отца, когда, принарядившись, точно в праздник, они выходили прогуляться рука об руку, изо всех сил стараясь не ударить друг перед другом в грязь лицом? Он был тогда, наверное, статным и пригожим молодым человеком, внушающим особое доверие своею склонностью к благочестивым рассуждениям. И кто знает, какие огорчения доставил ей этот славный добряк, обманув ее нехитрые, «как у людей», ожидания, — грубоватый, неловкий, своенравный, такой неприспособленный…
А дядя — дядюшка Джон Джулип! Вспомните! Замечательный, обожаемый старший брат с ухватками великосветского спортсмена — как он сжался, съежился у нее на глазах, мало-помалу превращаясь в проворовавшегося пьянчугу! Все рушилось вокруг нее, бедняжки! В те времена на улицах разрешалось продавать разноцветные детские надувные шары, будто нарочно созданные для того, чтобы приносить детишкам горькие разочарования. Как похожа на такой воздушный шарик оказалась жизнь, которой господь бог наградил мою матушку! Все лопнуло и съежилось и стало пустой, сморщенной оболочкой — непоправимо, раз и навсегда. Она встретила закат своих дней, изборожденная ранними морщинами, натруженная, озабоченная, не любимая никем, кроме одного примерного сына…
Да, мысль об Эрнсте утешила меня немного — конечно, его преданность и была для нее счастьем.
Сарнак помолчал.
— Нет, невозможно отделить то, что я передумал, стоя у смертного одра матери, от массы дум и впечатлений, возникших у меня позже. В моем рассказе — хотел я того или нет — мать явилась олицетворением некоей враждебной мне силы, она предстала перед вами жесткой, немилосердной… Да, именно такую роль она и сыграла в моей истории. Но сама она была, разумеется, лишь порождением и жертвой того сумбурного века, который обратил ее природную стойкость в слепую нетерпимость, а нравственную силу — в уродливое, вздорное и пустое упорство. |