Мы пытаемся постичь его, но самое большее, на что способно наше воображение, – это та самая хрестоматийная ночь, когда все кошки серы.
Конечно, мы можем не только назвать, но и зрительно представить себе то, что не способны постичь. Но эти образы не тождественны непостижимому: они только предлагают нам попытаться представить себе непостижимое, а потом обманывают наши ожидания. Эти попытки сообщают нам чувство бессилия, описанное Данте в последней песне «Рая» (XXXIII, 82–96), где он хочет поведать, что увидел в тот миг, когда погрузил взгляд в божество, но все, что он может сказать, – это то, что он ничего не может сказать, и он прибегает к превосходной метафоре книги с бессчетным числом страниц:
То же чувство бессилия овладевает Леопарди, когда он решает рассказать нам о бесконечности («И среди этой / Безмерности все мысли исчезают, / И сладостно тонуть мне в этом море»).
Вот почему в этом году на «Миланезиане» столько художников, пришедших порассуждать об Абсолюте. Уже Псевдо-Дионисий Ареопагит считал, что божественное Единое настолько далеко от нас, что не может быть ни понято, ни достигнуто, говорить о нем надо метафорами и аллюзиями, а лучше всего – чтобы наглядно показать убожество наших речей – отрицательными символами, непривычными выражениями:
А иногда, заимствуя образы от низких предметов, называют Его миром благовонным, камнем краеугольным — (Песн. Песн. I, 2. Ефес. II, 20). Кроме того, они представляют Его под образом зверей, приписывая Ему свойство льва и леопарда, уподобляя рыси и медведице, лишенной детей (Осии XIII, 7, 8) («Gerarchia celeste», II, 5).
Некоторые наивные философы выдвинули теорию, что только поэтам под силу объяснить нам, что такое Бытие или Абсолют, но и у тех не встретишь ничего определенного. Малларме всю жизнь искал слова, чтобы выразить «орфическое объяснение земли»:
Я говорю: цветок! и, вне забвенья, куда относит голос мой любые очертания вещей, поднимается, благовонная, силою музыки, сама идея, незнакомые доселе лепестки, но та, какой ни в одном нет букете («Кризис стиха», 1895).
Текст этот в действительности непереводим, он сообщает лишь о том, что произносится слово, оно существует само по себе в окружающем его белом пространстве и рано или поздно порождает совокупность всего несказанного, но под личиной небытия. В самом деле:
назвать объект – значит уничтожить три четверти поэзии, заключенной в счастье постепенного угадывания: предлагать, вот настоящая мечта («Sur l’Evolution litteraire: reponse à l’enquête de Jules Huret», 1891).
Вся жизнь Малларме проходит под знаком этой мечты и вместе с тем под знаком поражения. Поражения, которое Данте с самого начала считал неминуемым, понимая, что в попытках дать окончательное толкование бесконечности заключена дьявольская гордыня, и он избежал поражения поэзии, создавая поэзию поражения – она не пытается выразить невыразимое, но говорит о невозможности выразить.
Задумаемся над тем, что Данте (как, впрочем, и Псевдо-Дионисий, и Николай Кузанский) был верующим. Можно ли верить в Абсолют и утверждать, что его невозможно помыслить и выразить? Да, если признать, что невозможную мысль об Абсолюте заменяет ощущение Абсолюта и, следовательно, вера, как «основа чаемых вещей / И довод для того, что нам незримо». В ходе нынешней «Миланезианы» Эли Визель упомянул слова Кафки о том, что возможно говорить с Богом, но не о Боге. Если, с точки зрения философии, Абсолют – это ночь, когда все кошки серы, то для мистиков, для Иоанна Креста, например, это «темная ночь» («О, ночь, меня ведущая, / Желаннее зари») и источник непередаваемых эмоций. Иоанн Креста описывает свой мистический опыт с помощью поэзии: не получившее удовлетворения напряжение может обрести материальное воплощение в завершенной форме, и это единственная гарантия, которая возможна в случае с невыразимостью Абсолюта. |