Талант что-то выдумал и воспроизвел, а гений что-то уловил, что-то бывшее всегда и до поры не открытое. Гений, по выражению Толстого, приходит как власть имеющий. Жизненный — биографический — дар гения сопоставим с литературным, и судьба его выстроена по тем же законам, что и его тексты (а иногда и единственный сохранившийся текст, и ничего, все верят). Гений может писать так, что его никто не понимает, а может не написать вовсе ничего. Он открывает новые территории, а иногда новые парадигмы, то есть принципиально новый угол зрения на уже открытое, — а поскольку эти территории могут оказаться непригодны для жизни, у гения может не быть читателей и уж подавно — последователей. Я рискнул бы сказать, что гений — тот, кто описывает новые состояния, которых до него не было (если речь идет, скажем, о летчике, озирающем мир с километровой высоты) или были, но считались неописуемыми/непристойными/не заслуживающими описания. А возможно, что для них не было инструментария — как не было его у Леверье, предсказавшего Нептун, но не видевшего его. Гений приходит со своей оптикой.
Понимая, как сильно раздражает читателя ярлык «гений», — особенно в эпоху девальвации этого ярлыка, когда надо заново напоминать его смысл и развести наконец понятие гениальности с понятием литературного качества, — скажем скромнее: Олеша — писатель будущего. Века этак XXII, если тогда еще будут литераторы. Литераторы будущего станут писать мало и емко, потому что тенденция к экономной передаче действительно важной информации — одна из ведущих в человеческой истории. Малозначительное учатся размазывать на гигабайты, на тысячи страниц, — а главное сообщают всё лаконичнее. У людей XXII века будет мало времени, ибо уметь они будут много и соображать — быстро, и возможности их будут несопоставимы с нашими; будет масса дел, кроме чтения и письма. Олеша всю жизнь безоглядно и бессмысленно тратил свое время, потому что не было дел, достойных его ума и соответствующих его нраву; приходилось виртуозно и целеустремленно саморазрушаться. В пятнадцатом веке, вероятно, было так же скучно прирожденным программистам, одаренным велосипедистам или выдающимся кинооператорам; и страшно подумать, какой гадостью они занимались.
Олеша написал один выдающийся роман, одну замечательную сказку, одну законченную пьесу (плохую, «Список благодеяний», — «Заговор чувств» не в счет, ибо это инсценировка романа), один небольшой сборник рассказов и одну книгу небывалого жанра, им изобретенного, — книгу дневников о том, как он не может больше заниматься литературой. Этого совершенно достаточно.
Открытое же им новое состояние как раз и сводится к тому, что человек, предназначенный для единственного вида деятельности, к этому именно виду деятельности оказывается неспособен. Тому много причин, но главная — отсутствие читателя и невыносимость среды; гений, в отличие от таланта, может работать не во всякое время. Человек, рожденный для творческого труда, любви, исключительных поступков, ведет жизнь люмпена, потому что его жизнь, его женщины, его страна достались другим. Их много было — великих людей, которым предстояло, может быть, спасти Россию или вывести ее на новый уровень, — но никакой России уже не было, была другая страна; и вот о том, как они не могут жить в этой стране, Олеша и написал. Остальные не решались. Голосом этой прослойки, главной жертвы переломившегося времени, оказался он один. На Западе ближе всего к нему был его ровесник Набоков.
Олеша создал эпос о писателе, который не может писать, о гражданине без гражданства, патриоте без Родины. Это довольно специальное, редкое состояние, но оно заслуживает описания — хотя бы потому, что в СССР так себя чувствовала примерно половина населения. Это состояние тонкое. Нужна безоглядность, бескомпромиссность гибели, чтобы это толком описать, не надеясь на сосуществование с порядком вещей, не оскорбляя себя и своего пера пошлым и фальшивым конформизмом. |