Как спало пекло, отправился обратно.
Игуменья Лидия со «свитою» вышла проводить. При прощании кланялись друг другу долго, как китайцы. Светились два каменных корпуса; в некоем окне стояли две фигуры и глядели на его отъезд. Но на душе было покойно и сыто, только Нитче камнем тяжелил саквояж, но на его счет он уже решил. Вынесли в дорогу корзину: мед, плоды и сметанка. Накрыто вчерашней салфеточкой. И мешочек, вытканный бисером: Солнце и Луна. Чья работа?
— Сестер Свободиных…
Попытался отказаться от даров. Какой там! Уже в коляске…
Жалко рай оставлять, тащиться в пыльный городской муравейник. Тронулись; затрещало колесо о гравий. Заметил, за спиной депутации стоит Мария, усмехается, а может, просто губой играет. Заслонило ее деревьями, стволами, листьями, а вскоре и весь монастырь исчез в зелени.
Отец Елисей трясся и жмурил глаз. От кваса ноги стали мягкими. Мимо громыхали сартовские арбы, и сквозь прикрытый глаз отец Елисей наблюдал за ними.
Заметив чайхану, велел остановиться. Сошел в пыль, прижимая саквояж.
В чайхане все вытаращились на него. Усадили за низенький грязный стол, стали делать вид, что прибирают. Отец Елисей по-татарски спросил себе лепешку и чая. Парень неподалеку с вялою розою за ухом рот раскрыл. «Закрой рот, Хасан! — успокаивал его сосед. — Не видишь, русский мулла вспотели, чай желают…» И сам на отца Елисея из-над пиялы пялится.
Пора приводить приговор в исполнение.
Расщелкнул саквояж, достал. Протянул чайханщику.
— Бросьте-ка это в огонь…
Чайханщик стоял, поглядывая то на книгу, то на отца Елисея.
— Сварите мне чай, для меня, на этой книге.
Наконец уразумел.
Отец Елисей отер лоб.
Чайханщик наклонился над огнем. В смуглых руках том обернутый.
Поглядел на отца Елисея, пошевелил бородой.
Отец Елисей махнул. Подошел. Нитче горел ярко и буднично, от дыма чесался нос.
Потом пил сваренный на «Заратустре» чай.
— Чой ширин-ми? — подошел чайханщик.
На столе перед отцом Елисеем — соленые косточки и туземный стеклянный сахар, название забыл. Потом, уже в дороге, вспомнил: «нават».
Рапорт отца Елисея был подан, но действия оказать не успел. Заварилась война с Германией, не до ислама стало и сартовских садов. Выпали из поля зрения и сестры Свободины: Александра с сартеночком на руках, и Мария, любительница пасхальных яиц. А потом и остальные герои попроваливались в воронку, возникшую при погружении старого мира.
Ташкентский историк N, сообщивший эту историю и предоставивший копии документов, добавил, что какая-то Свободина в начале тридцатых значилась в списках Ташкентской женской тюрьмы, в которую после революции был переделан монастырь. Место это и сегодня служит больницей женской колонии и опутано проволокой; внутри сидят женщины. Долго передавалась тюремная байка про одну монашку. Что после того, как всех их в восемнадцатом разогнали, осталась одна, которая все не желала покидать свое место. И когда монастырь передали под тюремные нужды, устроилась туда в хозчасть. А когда ее и оттуда за религиозность попросили, то нарочно совершила преступление и после суда снова оказалась там, где привыкла. И что фамилия ее была Свободина, забавная с точки зрения ее биографии. При этом она продолжала вести святую жизнь, имея только одну странность: с какой-то материнской лаской относилась к тюремщикам и конвойным из коренного населения и знала их язык. Там, говорят, и умерла. Перед смертью только просила, чтобы ее вывели «в сад». Ее, конечно, никуда не вывели.
Не сложилась дальнейшая жизнь и у пристава Скопцова: в Гражданскую его прирезали в самой той махалле, которую он угнетал. Прирезали неудачно, призрак пристава долго являлся ночами и даже днем при недостаточном освещении и пугал трудящихся. |