Так как же, господа новгородцы? По-вашему, стало быть, наплевать?» — «Наплевать!» — повторил Гадюк. И опять подивились новгородцы гадюковой мудрости и в один голос воскликнули: «Так! наплевать!» Рюрик же, натянув бразды, сказал: ин быть по-вашему! и начал действовать — по закону!»
— Так вот каков был мой первый достоверный предок! — заключил Очищенный, оглядывая нас торжествующим взглядом и на минуту прерывая рассказ, дабы удостовериться, какое впечатление произвела нанас его генеалогия.
Впечатление это было разнообразное. Балалайкин — поверил сразу и был так польщен, что у него в гостях находится человек столь несомненно древней высокопоставленности, что, в знак почтительной преданности, распорядился подать шампанского. Глумов, по обыкновению своему, отнесся равнодушно и даже, пожалуй, скептически. Но я… я припоминал! Что-то такое было! — говорил я себе. Где-то в прошлом, на школьной скамье… было, именно было!
— Глумов! не помнишь ли? — обратился я к моему другу.
Не успел я произнести эти слова… и вдруг вспомнил! Да, это оно, оно самое! Помилуйте! ведь еще в школе меня и моих товарищей по классу сочинение заставляли писать на тему: «Вещий сон Рюрика»… о, господи!
— Глумов! да неужто же ты не помнишь? еще мы с тобой соперничали: ты утверждал, что вече происходило при солнечном восходе, а я — что при солнечном закате? А «крутые берега Волхова, медленно катившего мутные волны…» помнишь? А «золотой Рюриков шелом, на котором, играя, преломлялись лучи солнца»? Еще Аверкиев, изображая смерть Гостомысла, написал: «слезы тихо струились по челу его…» — неужто не помнишь?
В виду столь ясных указаний Глумов мгновенно преобразился. Сладко нам было, отрадно. Под влиянием наплыва чувств мы оба вскочили с мест и поцеловались.
— Помню! все помню! И «шелом Рюрика», и «слезы, струившиеся по челу Гостомысла»… помню! помню! помню! — твердил Глумов в восхищении. — Только, брат, вот что: не из Марфы ли это Посадницы было?
— Помилуй, душа моя! именно из «Рюрикова вещего сна»! Мне впоследствии сам маститый историк всю эту проделку рассказывал… он по источникам ее проштудировал! Он, братец, даже с Оффенбахом списывался: нельзя ли, мол, на этот сюжет оперетку сочинить? И если бы смерть не пресекла дней его в самом разгаре подъятых трудов…
— А что ты думаешь! ведь сюжет для оперетки — хоть куда!
— Это, мой друг, такой сюжет! такой сюжет! Если б только растолковать Оффенбаху как следует! Представь себе, например, хор помпадуров, или хор капитан-исправников! или хор судебных следователей по особенно важным делам! Ведь это что такое!
— Отлично — что и говорить! Да, брат, изумительный был человек этот маститый историк: и науку и свистопляску — все понимал! А историю русскую как знал — даже поверить трудно! Начнет, бывало, рассказывать, как Мстиславы с Ростиславами дрались, — ну, точно сам очевидцем был! И что́ в нем особенно дорого было: ни на чью сторону не норовил! Мне, говорит, все одно: Мстислав ли Ростислава, или Ростислав Мстислава побил, потому что для меня что́ историей заниматься, что́ бирюльки таскать — все единственно!
— Да ведь, в сущности, оно…
Словом сказать, мы бы, наверное, увлеклись воспоминаниями, если б Очищенный не напомнил, что ему предстоит еще многое рассказать. Исполнивши это, он продолжал:
«Другое сказание насчет происхождения моих предков сложилось на лоне той сыскной исторической школы, которая хотя и имеет своим родоначальником Бартенева из Москвы, но развилась и настоящим образом возмужала здесь, в Петербурге. |