Он рассказывает в очерке «Гений» о гениальном математике, который по титанической работе ума мог бы сравниться с Ньютоном. Этот гений сделал большое открытие, ему подобает бессмертная слава, но, по насмешке судьбы, его открытие было сделано раньше и давно уже известно всему свету.
«— Сомнения нет, — говорит ему старый профессор, — вы действительно сделали величайшее из всех в мире открытий: вы открыли дифференциальное исчисление… Но, к несчастью для вас, Ньютон уже открыл его двести лет назад».
И вот, никому не нужный, пробирается среди покрытых коростой детей на свой темный чердак этот необычайно одаренный мыслитель, который мог бы обогатить мировую науку, а пригодится лишь на то, чтобы сделаться посмешищем улицы.
Чуть ли не каждое произведение Гарина вопиет о таких трагически погубленных силах. Такова его повесть о пастухе-самоучке, который ценою неимоверных усилий и жертв выдержал труднейший экзамен. «Труд Ломоносова бледнеет пред этим трудом», — говорит Гарин о его жизненном подвиге. Но этот труд не привел ни к чему: деревня не отпустила своего Ломоносова.
— А, ты умнее отцов хочешь быть! Врешь, не будешь!
Насчитали на него сотни рублей недоимки, и, так как уплатить было нечем, он запил горькую и вскоре погиб.
Спившийся Ломоносов, сошедший с ума Ньютон, красавица, покрытая струпьями, — в этой страдальческой троице для Гарина вся суть окружавшей его современности. Страшная машина для калечения сильных, богато одаренных людей — вот что такое была для него тогдашняя русская жизнь, и он не отрываясь следил, как лихо работает эта злая машина, изо дня в день, с утра до ночи ломая человеческие кости.
Особенно часто в произведениях Гарина она терзает и коверкает женщин. На эту тему им написано несколько повестей и рассказов. Из них самый потрясающий «Заяц», где с толстовской изобразительной силой нарисован тот каторжный ад, который в России назывался семьей и в котором изо дня в день колесовали бесправную женщину. «Из святыни брака устроили ужасы и пытки, с которыми не сравняется ни одно рабство, никакие ужасы инквизиции!» — об этом кричит он не только в рассказе, но и в драме «Орхидея», и в очерке «Встреча», и в импровизации «Правда».
С изумлением поэта и ребенка глядит он на такое палачество. «Зачем этого рыхлого, больного еврея вы гоните из его жалкой норы?» («Старый еврей»). «Что вы сделали с незаконнорожденным Димом, зачем отняли у него отца и сестер?» («Дворец Дима»).
В том застенке, каким ему представлялась тогдашняя жизнь, его больше всего ужасали крики истязуемых детей. В сказке о волшебнице Ашем, в повести «Детство Темы», в «Исповеди отца», в рассказе об умирающем Диме им заклеймено это зверство — телесное наказание детей.
Возмутительнее всего было для Гарина то, что снаружи, на поверхностный взгляд весь этот страшный застенок мог показаться чуть не райской обителью. На эту тему Гариным написан превосходный рассказ «В усадьбе помещицы Ярыщевой» — о том, каким идиллически мирным, благодушным и праведным нередко представлялось в ту пору существование людей, занимавшихся узаконенным грабежом и мучительством.
Но если жизнь — застенок, не следует ли проклясть и отвергнуть ее? Была в нашей литературе эпоха, когда русские драмы, романы, стихи наперебой проклинали вселенский порядок вещей:
«Вали меня наземь, вали, я буду смеяться и кричать: будь проклята! Клещами смерти зажми мне рот, последней мыслью я крикну в твои ослиные уши: будь проклята, будь проклята!.. Я не знаю, кто ты — Бог, Дьявол, Рок или Жизнь, — я проклинаю тебя!»
Такой анафемой звучали в ту пору книги Леонида Андреева, и не только его одного. |