И все же я никак не мог привыкнуть к тому пренебрежительному тону, с которым он в своих письмах ко мне говорит о своем даровании.
«…Трудолюбивая посредственность много ошибок натворила…» — так говорил он о себе в письме от 31 января 1926 года.
«… „Финские знаменитости“ все еще стоят у меня на мольберте, — писал он в том же письме, — и я, как вечно неудовлетворенная посредственность, погоняю свою старую клячу Росинанта вдогонку кровных рысаков… Разумеется, кляча не выдрессируется и с большими годами работы в рысака. Этому никакие колдовства не помогут».
Вскоре после того, как я познакомился с ним, он рассказывал при мне о Ропете — безвкусном и аляповатом архитекторе:
— Ропет был похож на меня и лицом и фигурой, но (чрезвычайно характерное «но». — К. Ч.) как он дивно, дивно рисовал!
О своих произведениях он почти всегда отзывался с беспощадной хулой.
«Боже мой, какая мерзость!.. — писал он об одном из своих ранних этюдов. — Особенно этот язык молнии и эта женщина в центре — вот гадость-то!..»
И признавался в одном из интимнейших писем:
«Я даже скопировать ничего не могу своего — мне все мое кажется так плохо, что повторять — глупо».
О своей картине «Пушкин на берегу Черного моря», написанной совместно с Айвазовским, он в первый же день моего посещения «Пенатов» высказался буквально в таких выражениях:
«Дивное море написал Айвазовский… И я удостоился намалевать там фигурку».
«Вообще о моем таланте, — писал он мне в 1927 году, — сколько помнится, всегда был спорный вопрос. И должен признаться, что и я сам был в числе не признающих за собой таланта. И теперь, когда на 83-м году жизни я с особой ясностью понимаю, что такое талант, я припоминаю, что еще в Чугуеве в 1856 году своему брату двоюродному Ивану Бочарову, я говорил уже трагически, что у меня нет таланта. Он слегка оспаривал, а я плакал внутри».
Художнику Поленову он писал в 1899 году:
«Тебе ведь известна моя бездарность… сколько надо времени мне, чтобы чего-нибудь добиться, и сколько издыханий, чтобы что-нибудь, хотя разумное, одолеть… докорпеть…»
При первом знакомстве с Репиным эта его особенность поразила меня больше всего.
В то время мне было неизвестно письмо, которое он еще в восьмидесятых годах, в самый разгар своей славы, написал одному литератору, выразившему свой восторг перед ним:
«Вы знаете, какой я простой, обыкновенный человек, а Вы ставите меня на такой грандиозный пьедестал, что, если бы я взлез на него, Вы сами расхохотались бы, увидев мою заурядную фигуру, вскарабкавшуюся так высоко…»
«Заурядная фигура» — это он повторял о себе постоянно.
Его вера в свою «заурядность» была по душе Льву Толстому, который, как мы знаем теперь, говорил ему с сочувственным смехом:
«А вы все такой же малодаровитый труженик? Ха-ха! Художник без таланта? Ха! А мне это нравится, если вы действительно так думаете о себе».
И все же, если бы я изобразил Репина только таким, я сказал бы о нем большую неправду. «Святое недовольство» собою далеко не всегда угнетало его; вообще он был человек очень сложный, в нем легко уживались противоречивые качества, и наряду с приступами мучительного неверия в свое дарование, наряду с этой упорной и раз навсегда усвоенной скромностью было в Репине где-то под спудом иное — глубоко затаенное гордое чувство, ибо не мог же он — наедине с собою, так сказать, в тайнике души — не сознавать всей огромности той исторической роли, которая сыграна им в русском национальном искусстве. |