Я уже никогда вновь не пробужусь от глубокого сна, подобного чернеющей воде, в который я столь ужасающе и изумительно доверчиво погружаюсь — так же доверчиво, как и эти маленькие зверьки устроились подле нас, отдавшись своей беспомощностью и крохотностью нам, таким огромным и совершенно неведомым для них, — не пробужусь, не думая, как я уже полагаю: «Вот он я, вот мое сознание — сознание тех других, кто есть я, кто есть я сам, хотя я и не знаю, кто они, да и они не знают меня…» Это странное чувство, Джохор, когда ощущаешь себя частью целого гораздо сильнее, нежели самим собой, когда ощущаешь, что перестаешь думать или говорить как один, растворяясь в некоей сути, сущности — и что внутренний центр растворяется тоже, исчезает, переходит из состояния, когда говоришь, думаешь или созерцаешь как один, в какое-то другое… Что же я тогда такое, Джохор, сидящий здесь на этой куче полузамороженных мешков, столь восхитительно пахнущих нашим прошедшим летом, с моим телом, столь стиснутым и неподвижным в этой огромной шубе из шкур, с моим разумом, переполненным мыслями, приходящими невесть откуда и витающими в нем, словно я какое-то решето или накопитель для мыслей, на какое-то время становящихся моими, а затем уносящихся прочь? Я смотрю на тебя и знаю, что, видя стесненную, больную и ослабевшую личность, не очень-то отличающуюся от меня самого, я все-таки не вижу тебя и не знаю о тебе ничего: знаю только то — потому что так говорит мне мой разум, — что ты канопианец — и это настолько за пределами моего понимания, что мне просто приходится принимать это как есть. Я ощущаю себя, свои мысли; но, испытывая это, я распадаюсь, исчезаю, остаюсь ни с чем, ни с чем, ни с чем — пока не становлюсь лишь дуновением в огромных пространствах, что простираются между электроном и нейтроном, протоном и его спутниками, в пространствах, которые не могут быть ничем не заполнены, поскольку ничто есть ничто… — И вновь я погрузился в сон, где меня всегда ожидали темная безмятежность и утешение, и из которого я снова вынырнул, назад в холодный сарай, к Джохору. Он наблюдал за зверьками, которые уже проснулись. Своими острыми белыми зубками они прогрызли мешок, добираясь до его содержимого, разбросали по льду высушенные ветви и кусочки зеленого и увядшего голубого и теперь носились, играя и кувыркаясь среди всего этого. Он наблюдал, и он улыбался, и он улыбнулся мне, когда я явился из тьмы, сказав про себя: «Вот он я, Доэг», а затем: «Вот мое ощущение, что я разделяю со своими неведомыми друзьями, моими другими "я"».
Алси тоже была там, как я затем увидел, но сидела в стороне от нас обоих. Она что-то держала в своих больших руках, на которых даже не было варежек, склонившись над этим в печали. Один из детенышей был болен или уже умирал, и Алси пыталась оживить его той жизненностью, что еще оставалась в ее охлажденных руках. Она раскачивалась, не отдавая себе в этом отчета, вперед и назад, из стороны в сторону, и я видел, что это был протест или требование ее страдающего и изнеможенного тела, утверждение, что в нем еще сохранилась сильная и борющаяся жизнь, — и равным образом это было отражение боли в ее разуме. И снова я подумал, как тесно связаны тело и разум, как одно затрагивает другое — и все же в огромных пространствах между биениями, которые есть частицы частиц частиц частей нашей физической сути, нет никаких признаков, например, печали или любви. Любовь, любовь — это она горевала в каждой крохотной части большого, но исхудавшего тела Алси, ибо девушка знала — ее ужасная боль показывала, что знала, — что эта смерть означает другие: отпрыски двух ее любимцев, эти прелестные, очаровательные малыши, тоже вскоре умрут, ибо они не в состоянии вынести жизнь.
— Осознаешь ли ты, Джохор, — сказала она ему тем же строгим обвинительным тоном, каким порой обращался к нему и я, — что с нами, на нашей планете, не осталось потомства? Детеныши, что родились летом в стадах, умерли: они не были достаточно сильны, и больше никто не рождается — и, за исключением этого сарая, в вольерах только взрослые. |