Все были двуязыкие. И она потихоньку учила чеченский, хотя нужды в этом не было.
Утром на стареньком «Москвиче» уезжал Салман в Грозный, где работал в университете. Дети шли учиться, Шамиль - на электростанцию. Лейла, жена Салмана, - в школу, где была завучем. Олеся оставалась с дедушкой Вахидом и бабушкой Патимат. Обед готовился на две семьи, поэтому там, где полагалось быть забору, стоял большой деревянный стол с лавками, и общая трапеза вечером была лучшим временем для разговоров на все темы.
Здесь и сейчас
Я мою чашки после ужина. «Тамань, - слышу я, - самый скверный городишко их всех приморских городов России». Что это со мной? Говорю вслух? Нет, я молчу. Я слышу. Говорит мужчина, который не соглашается с Лермонтовым, потому что проходил в Тамани практику и любил сидеть там на камнях у самого моря, как на носу корабля, и в каждой девчонке видел Ундину, и этого миража ему хватало для любви к неказистому городку.
Вообще видение, мираж, говорил мужчина, это не ерунда, это знаки живого неба, которое смотрит на нас, то удивляясь нам, то возмущаясь. Ведь это же дурь - подозревать, будто мы лучшее, что придумал Аллах. Посмотри на карагач - сколько достоинства, и никакого зла никому. А уж конь… Царь!
Я стою замерев. Голос исчез, но остался запах чая (а у меня кофе), женские неясные голоса… И еще голубая ниточка, она идет от меня, из меня, мимо меня, и я спокойно отодвигаю ее ладонью. Она - никакая, она - тоже мираж. Я понимаю, что камень и эта паутинка - единое целое.
Утром я решаю выбросить камень. Господи, что мне мало проблем с реальной жизнью? Промокают сапоги, у мужа болит спина - остеохондроз, ночью он стонет от боли. Сын звонит редко. Я понимаю, дорого - заграница, но каждую минуту смотрю на телефон. Так вот, я иду выбрасывать камень, паутинка как бы цепляется за телефон, и я слышу голоса внуков, родные голоса на чужом языке. И бас сына. Русский бас, воспитывающий детей. Я сержусь на сына за раздраженный тон и тут же звоню сама, хотя они все в сборах на работу, в детский сад. Мне же было сказано: «Мамуль! Звони, но только не утром. Утром мы в мыле».
Я кладу трубку. Я ведь уже знаю, что все в порядке, зачем мне электрическое подтверждение, когда есть у меня другое? И все-таки, все-таки… Надо бы сходить к невропатологу. Но, боже, какая она дура, наш невропатолог! Она будет говорить, что при Сталине мы были все здоровы, человек не раздваивался и растраивался на число партий, на количество мнений. Это вредно и опасно - расчленение, мысль должна быть одна. Мысль - стержень. Знала бы ты, дура, что мысль - голубая паутинка, она из ничего, но она все. И ладно, и пусть, пусть я буду сумасшедшая. Никуда не пойду.
Я ложусь на подушку. Она горяча. Я трогаю свой обломок, он прерывисто дышит. И я слышу, как где-то далеко-далеко стреляют… Это в том дворе пахнет чаем и идут разговоры о разном, то о Лермонтове, а то о месячных у какой-то Тамары.
Кто ты, обломок? Зачем ты мне?…
Где-то в России…
Месячные у Тамары были не по правилам бурными - она даже не заметила, встала из-за стола, а все платьишко сзади в крови. Женщины загородили девочку и увели в дом, а мужчины говорили про свое. «Срам, - говорит дед. - Сколько полегло в Афганистане, а надо было англичан спросить, прежде чем лезть туда». «Идиоты. Они в Кремле идиоты», - говорил Шамиль. А мальчики на улице играли в будущую войну, потому что без войны жизни не бывает. Так что ж они - не мужчины? Им ведь уже по пятнадцать лет.
А потом в дом вошла Эльвира, вызванная по случаю Тамариных кровей, а бабушка сказала ей тихо: «Все хорошо. Пришла у девочки пора». Тимур тогда некстати обкакался. Мальчишки заткнули носы, дедушка понес ребенка обмывать, он обожал это делать, а женщины внимательно слушали Эльвиру, любившую выступать - хотя бы и перед тремя-четырьмя людьми. |