Да такие горячие, что распалил Добрыню до белого каления. А напоследок и предлагает ему:
— Ежели, — говорит, — с этого места до торговых рядов, взамен мово ломовичка телегу с поклажей упрешь, тогда… будь по-твоему.
Ну чо? Взяли, выпрягли жеребца; детина — оглобли в руки, башку в хомут и попер. Да так лихо попер, что Костроме пришлось впробегушки пуститься. Хорошо, что при нем имелся работник — было кому битюга доглядеть. Одному бы Спиридону — хоть разорвись.
Ну вот. Скачет Кострома по одну сторону телеги, а по другую росточь идет. Не больно глубок буерак, но крут. Целовальник верещит:
— Хватит! Будет, чертушка трисильный. Перекинешь телегу-то… Пошутил я…
— Каки-таки шутки? — отвечает Добрыня. — Никаких шуток не признаю. Уговор дороже денег.
— Не было уговора, — визжит Кострома. — Не было! Одна только потеха была.
— Вон как?! Потеха? Ну щас и я распотешусь!
Богатырь тот башку из хомута долой, а сам оглоблями — круть! Хваленые бочки и взвеселились. И пошли плясать по овражному уклону.
Брага-хмель от пляски разгулялась в них: когда одна сороковка нагнала другую да, озоруя, врезала той зашлепину, обе охнули от восторга и прыснули радужной пеною выше дороги.
Мужики, которым повезло оказаться близко, коновки да ведра с возов похватали и… кубарем в разлог!
И не поверите! Не успела брага-милага скатиться по уклону пенистым ручьем, а кубарики те уже и посудины подставили.
Вот проворы!
И ведь набрали. Потом всю ярмарку перекликались да хохотали.
Им-то, конечно… Чего им не веселиться? А каково было Костроме? Спасибо еще, что Добрыня телегу в овраг не завалил.
Покуда лавошник на пустой телеге трясся обратной дорогою, все хватался то за голову, то за сердце; скулил да жаловался работнику своему на людское зло.
— Видал бы ты, как он лыбился при этом, — говорил Спиридон, поглядывая на спину батрака, который правил жеребцом и прятал в красивой бороде точно такую же улыбку.
Этот борода, моготой смахивающий на Улыбу, не так давно был нанят Костромой. А до него у Спиридона двое парней батрачили. Так они вдвоем не успевали делать столько, сколько делал он один.
Перед деревней Кострома, от жалости к себе, расскулился настолько, что стал обещаться:
— Щас приедем… спалю к чертовой матери Улыбу. Ей-бо спалю!
— Не божись, хозяин, — пробубнил на его клятву Борода. — Могет новая потеха случиться…
— Могет, могет… — не захотел его слушать Спиридон. — Могет, кто волокет… А кто ушами хлопат, тот жданки лопат… Сидишь, каркаешь! Нашелся мне… ишо предсказатель. Ступай, пособляй Улыбе… колдовать.
Одним словом, намолол Ерошка — не упечет и сношка.
Парфенова дома Кострома, понятно, не спалил. Побоялся, что пожар может перекинуться и на его собственное подворье.
Замыслил целовальник иную для соседа пакость. До случая с бочками он все юлил перед Улыбой, а тут дал понять, что и знать его не знает и замечать не хочет. Зато опять стал, где только можно, подкарауливать Заряну. Стал подговаривать ее молодость побеспокоиться о муже всерьез.
— Не то нечистая сила навалится на него внезапно и уволокет на Шептуновскую елань!
Дело дошло до того, что в глазах Заряны он на семерых Спиридонов расспиридонился: и в заплоте — он, и за пряслом — он, и в кусточке, и в лужочке, и на болотной кочке — кругом целовальник.
А тут как-то признался Парфен Заряне:
— Понимаешь ли, тянет меня на Шептуновскую елань. Не могу с собою справиться. Хочу знать, кто меня воскресил, за какие заслуги сошла на меня такая благодать — грядущее видеть, невзгоды чужие предугадывать?
— Может, с тобою, — гадает ответно Заряна, — такой перерод случился не от кого-то? Может, от удара проснулся в тебе ясновидец. |