– Знаете, Марат, – женщина распахнула дверцу шифоньера и сняла с вешалки некогда синий, а теперь безнадежно выцветший халат. – Не в курсе, как там у вас в городе, а у нас все по правилам. По закону. Любому ребенку известно, что соль – это яд. Вы наплевательски относитесь к своему здоровью и…
– Договаривай, Евдокия.
– И совсем не похожи на руководителя. Я поищу для вас соль. Возможно, у соседки немного будет. У нее муж складом удобрений заведует. Но не обещаю.
– Премного благодарен за ваши старания.
Ты теряешь доверие, Вербицкий. Твой статус упал ниже плинтуса. А чем чревата утрата доверия в две тысячи сорок первом году? Народным гневом, братишка. Здесь играют по правилам. Уважают закон. По закону соль жрать не положено – губа треснет. А разгуливать перед посторонним мужиком в ночной сорочке положено? Может стыд здесь считают пережитком буржуазного прошлого?
Марату вспомнился рассказ прадеда – одного из первых коммунаров района. В семнадцатом эти резвые ребята быстро раскумекали что к чему. Объединившись в коммуну, реквизировали все имущество местного помещика. Тот даже возмутиться не успел, настолько быстро оказался у стенки и получил пулю в лоб.
Разделавшись со своим угнетателем, коммунары зажили припеваючи: в кладовых у барина оказалось много припасов. Поскольку жрачки было выше крыши, решили, что светлое будущее уже наступило. Первым делом замутили общую для обоих полов баню, оправдываясь лозунгом «Долой стыд!».
Такая мелочь, как полевые работы, коммунаров не беспокоила. Выходить в поле, выходили, но никто не видел смысла в том, чтобы вкалывать в поте лица. Каждый швырял косу в кусты и спал, пока звонкий удар в рельсу не приглашал коммунаров к обеду.
К осени припасы закончились, а новых, горе-большевички не заготовили. На общем собрании было принято решение расформировать коммуну. Просуществовала она всего полгода, но какой живучей оказалась идея! Все, что Вербицкий успел увидеть в две тысячи сорок первом году, просто-таки пело «Интернационал». Воспитанный в ненависти к любым проявлениям большевизма, Марат не удержался от каверзного вопроса, повисшего на языке.
– А разве соль нельзя купить в сельмаге?
– Вы точно с луны свалились! – всплеснуть руками Дуське помешало то, что одну она успела продеть в рукав халата. – Сельмаги я почти не помню. Они закрылись, когда мне было пять лет. Разве у вас в мегаполисе нет централизованного распределения продуктов для рядовых граждан?
– Я пошутил. Конечно, есть. Как же без централизованного распределения? От каждого по потребности, каждому по труду.
– Вот ведь правильно все говорите, – вздохнула Дуся. – А все равно… Ну, как будто насмехаетесь, что ли…
Пожав плечами, Евдокия вышла. Хлопнула входная дверь. Вербицкий решил воспользоваться тем, что остался один. На цыпочках подкрался к двери комнаты выжившей из ума старушки. Приложил ухо к двери. Тишина. Может бабулька умерла? Девяносто два – не шутка. Сказала дочке свое веское слово и отбыла в мир иной. Наше вам, с кисточкой.
Марат толкнул дверь. Старушка полулежала на задвинутой в угол кровати. Глаза ее были закрыты. Одна рука покоилась на груди. Вторая свисала с кровати, как плеть. На обтянутом дряблой кожей, изможденном, как у узницы концлагеря лице застыла гримаса недовольства.
Вербицкий на цыпочках двинулся к кровати. Сам не знал для чего: то ли пощупать пульс, то ли уловить признаки дыхания.
Эта комнатушка была значительно меньше зала. Все здесь дышало болезнью и старостью, а среди цветов безраздельно владычествовал желтый. Если бы Ван Гог не умер давным-давно, Марат решил бы, что именно старого импрессиониста нанимали расписывать этот покой. Пожелтевшие обои. |