– И что вы собираетесь с гусаком сделать? – вежливо поинтересовался Максимыч.
– Зажарим!
– Не годится! Гусь не продается и не покупается, не обменивается и зажарке не подлежит, – Максимыч не выдержал, сжал руки в кулаки: однако шустрая ныне шляхта пошла, гость делает непристойное предложение, но лицо при этом мастерит такое, как у бухгалтера колхоза, в котором до войны работал Максимыч. Гость не понял, почему пожилой русский ему отказывает, и начал повышать голос… Максимыч потерпел одну минуту, вторую, а потом выпятил грудь, украшенную орденскими колонками и рявкнул так, что с ближайшего дерева попадали вороны:
– А ну, вон отсюда, вояки, голы сраки! Быстрее, пока я за пулемет не взялся!
– Пулеметом не пугай, у нас свой имеется, – предупредил его поляк.
– Такого количества, как у нас, не найдется, понял? – Максимыч не сдержался, перестал управлять собственной физиономией, лепить из нее что-то благожелательное, и лицо его сделалось таким бармалейским и хищным, даже страшным, что незваные гости невольно попятились от него.
А главный их переговорщик, который делал «гусиное» предложение, зло сверкнул глазами, у него, кажется, даже козырек конфедератки задымился от отраженного света, произнес, с трудом продавливая слова сквозь стверденные тонкие губы.
– Смотри, дед, как бы чего не вышло и тебе не пришлось бы стирать следы пинков со своей дупы. – Максимыч знал, что значит «дупа» в переводе с польского и принял заявление жолнежа к сведению. – Не то возьмем и все пулеметы у вас отнимем. – Поляк неожиданно повысил голос.
Русский язык он знал довольно неплохо, на это Максимыч тоже обратил внимание – видать, в плену у нас сидел, либо, когда наши в Польше находились, обучился русской речи; судя по твердости взгляда и жестким манерам, происходил он из воровской братии, и если это было так, то ничего святого у него быть не должно.
– Ну, погоди, дед… – проговорил поляк шелестящим, почти неслышимым голосом, различал его только Максимыч, спутники же шляхтича, два длинноносых солдата с красными невыспавшимися глазами не слышали ничего.
– Погожу, погожу, внучек, – спокойно ответил Максимыч.
Шляхтич был назойлив, говорил что-то еще и говорил, но пулеметчик уже не слышал его, стоял, наклонив голову, потом не выдержал, шагнул в сторону и выдернул из фуры винтовку, всегда лежавшую там на случай непредвиденных обстоятельств, с тихим маслянистым щелканьем передернул затвор.
– А ну! – сипло выкрикнул он, ткнул винтовкой перед собой, не поднимая ствол над землей. – Вон отсюда!
– Це-це-це! – воинственно поцецекал языком шляхтич, и Максимыч, сжав губы, нажал на спусковой крючок винтовки, короткий всплеск припечатался к земле, и поляки дрогнули, отступили на несколько шагов: поняли, что у этого ширококостного, невысокого роста, чуть криволапого русского они не смогут разжиться не только лакомым гусем, из которого могло бы получиться превосходное блюдо, они даже драной доской от фуры, чтобы разжечь огонь, не разживутся.
Максимыч передернул затвор и вновь хлобыстнул коротким огненным плевком в землю. Стрельба была, конечно, неурочной, за такую наказывают, но Максимыч решил, что лучше перегнуть палку, чем недогнуть.
Наверное, он был прав, но вот что тревожно – как бы бравые поляки не устроили на приглянувшегося им гусенка охоту, – только ради одного этого можно перегибать палку.
Вновь с тугим щелканьем выбив стреляную гильзу, Максимыч загнал в патронник свежий патрон. Через мгновение поляков и след простыл, никому из них не хотелось шествовать дальше по родной земле с дыркой в кормовой части…
Поняв, что опасность миновала, гусенок с едва слышным кряхтеньем вылез из своего отсека – научился маскироваться «на все пять», с тихим утиным говорком, не слышимым в двух шагах от фуры, ткнулся в ногу сидящего на земле Максимыча. |