А лес все шумел, накатывал волнами, как бескрайное море-океан, всесильный, неумолчный и вечно живой.
В тот день, когда на Вырубы наконец-то полил дождь и во всем — в природе, в деревне, в людях — наступило благостное облегчение, Клавдия, не глядя на Култыша, оказала ему:
— Надо искать самово. Култыш на это сердито отрубил:
— Я его в тайгу не посылал. — Схватил полушубок и подался на сеновал.
Как бы ненароком Клавдия забрела туда, выбрала из гнезд яйца, поправила на жерди веники и снова заговорила, обращаясь к Култышу, который делал вид, будто уснул:
— Детишки ведь у нас, Култыш. Охотник резко приподнялся, отодрал от щеки лист и твердо отчеканил:
— Я не посылал его в тайгу — грезить!
Губы Клавдии дрогнули. Сморщился подбородок, ямочка на нем сдвинулась вбок, и сделался он похож на дряблую репу. Клавдия разом подурнела, и стало видно, что она все-таки баба, самая обыкновенная баба.
— Зачем было тогда болтать про эту Серебрянку? Зачем?
— Вытянул он у меня секрет самогонкой. Как удой, вытянул. Иуда он! Култыш встал, отряхнулся и резко продолжал: — За это, знаешь, что бывает?
Да, Клавдия знала, что за это бывает, — самосуд! Смерть. Неписаный таежный закон оберегал охотников от воров. Закон этот был жесток и неумолим, как и сама жизнь охотников. Он давал право жить и охотиться только тому, кто знал тайгу, умел, когда требовалась, трудиться до последнего вздоха, гнать зверя до того, что в глаза наливалась кровь и сердце отказывалось работать. Нет большего преступления, чем обокрасть охотника, лишить его добычи.
В кожаных сумах через перевалы и буреломы носит дорогую соль охотник, года два-три приваживает зверя, чтобы потом добыть его, и вот найдись человек и убей этого приваженного зверя, ограбь охотника, лиши его еды. «Вору в тайге нет места. Вору в тайге смерть!»
Клавдия знала это. Она опустилась с сеновала, долго плакала, прислонившись к деревянному косяку. Выплакалась, загремела коромыслом, дала затрещину одному из сынов, подвернувшемуся под руку, и тот заревел на весь двор.
Култыш слышал, как она ворчала, называя кого-то кибасом на шее, «жадиной», который хватает, хватает и подавиться не может.
«Это о муже», — догадался Култыш.
Дальше пошло о нем:
«Сидел всю жизнь в тайге сиднем, миловался с тайгой, целовался с пеньями, и сам как пень стал — ни сердца, ни разуменья. Пришел, взбаламутил…»
Култыш крякнул, начал шарить в кармане, отыскивая трубку. Не переставая ворчать, Клавдия выхлопала холщовый мешок, зашила его. Надела мужицкие штаны, старые ичиги, подвязалась платком, сунула за пояс топор и распахнула двери сарая.
— Слышь, ты! — крикнула она громко. — Домовничай тут, а ружье мне дай!
Култыш приподнял голову. В светлом квадрате ворот стояла Клавдия, коренастая, крепкая, решительная. И лицо ее было сейчас совсем не такое, что видел охотник всего час назад. Неподдельной, уже зрелой, утвердившейся красотой и статью веяло от этой женщины, немного омужичевшейся в трудах и заботах.
— Ладно, не дури! — буркнул Култыш, спускаясь по лесенке. Он знал, что Дикая пойдет куда угодно, чтобы выручить пусть постылого, но все-таки живого человека из беды. — И сама пропадешь и детишек осиротишь, — бубнил Култыш, пытаясь стянуть мешок с ее плеч. Клавдия отстранилась.
— Ружье давай! — и прибавила: — Не думала, что ты такой злопамятный!
Култыш понял намек, смутился.
— Не дури, говорю, — уже иопуганно твердил он, — что тебе тайга-то, коровий выгон? Один дурак забрался в нее, и ты туда же?
— Не твово ума дело! — отрезала Клавдия. |