Изменить размер шрифта - +
Я прижался к ней, заливаясь радостным смехом. Она подняла меня и расцеловала в обе щеки, а потом сказала, что я прелестный мальчик. От этих невинных поцелуев, полученных мною как бы по доверенности от отца, он залился краской. Но не успел произнести ни слова, как она вдруг сказала:

– А завтра я уже не приду. Мой муж поправился.

– Ваш муж?

– Ну да, мой муж, почтальон. Лопатка у него срослась, и завтра он выходит на работу.

Отец бросил чуть слышное: «А-а…» – вроде бы ничего не выражающее, – но секунду спустя его лицо исказила гримаса глубочайшего разочарования.

И, поскольку беда никогда не приходит одна, в тот же день, работая в курятнике, он заметил, что несколько цесарок выписывают какие-то странные круги и при этом судорожно трясут головами. Он поймал одну и осмотрел: из носа у нее текло, крылья бессильно висели, глаза заволокло пленкой; она выворачивала назад шею, как будто ей что-то мешало. Жак посадил ее в клетку, клетку отнес в грузовик, велел Бобе приглядывать за мной и поехал в Лувера, к ветеринару Моно.

Толстяку Моно не понадобилось много времени, чтобы поставить диагноз.

– Ньюкасл… – вздохнул он, бегло осмотрев птицу.

– Что еще за ниукасл? – не понял отец.

– У твоей цесарки болезнь Ньюкасла, – пояснил ветеринар.

– Это серьезно?

– К сожалению, да.

– И что мне делать?

– Поскорее отдели заболевших особей от здоровых, забей и закопай как можно глубже. Но, боюсь, падеж будет большой. Они у тебя привиты?

– Нет, я их сроду не прививал.

«Чертовы англичане!» – ругался отец, долбя за домом мерзлую землю, чтобы похоронить в ней погибших цесарок. Он потерял больше половины поголовья – и это накануне Рождества! Представляю, что он при этом чувствовал. Не знаю, что послужило последней каплей: мои крики по ночам – у меня резались зубы – или очередной счет, доставленный выздоровевшим почтальоном, но только он сказал себе: «Все, больше не могу». Он сложил в сумку мои вещи, одел меня потеплее, погрузил в грузовик мою кроватку-вагон и сел за руль. Про ехав три или четыре километра, он повернул назад и свистом подозвал Бобе: «Эй ты, давай, запрыгивай. Не разлучать же вас».

Его родители жили на другой ферме, примерно посередине между нашей деревней и Лувера. Ферма походила на нашу, только без курятника. Бабушке в ту пору было лет шестьдесят, но она уже считалась старухой – нормально для того времени. На сохранившихся фотографиях она всегда одета в черное и выглядит лет на семьдесят пять. Сидеть со мной постоянно она не собиралась, но как-то, чуть ли не через силу, сказала сыну, что в самом-самом крайнем случае согласна приглядеть за мной пару дней. Он вспомнил эти ее слова и отвез нас с Бобе к ней. Она притворилась, что никогда не давала подобного обещания:

– Да что ты, Жак, когда это я тебе такое говорила?

Но тут нам на помощь пришел дед:

– Говорила, Жермена, говорила. Я хорошо помню, что говорила. Я, может, старый дурак, но память у меня еще не отшибло.

Отец дал им все необходимые инструкции: бутылочки, кашки, пеленки, зубы и так далее. Бабушка косилась на меня, не скрывая недовольства. Материнский инстинкт в ней был развит примерно как у терки для сыра. Дед был почеловечней, но – раз уж он сам за собой это признавал, я повторю за ним, впрочем без всякой злости и даже с долей запоздалой нежности, – что он и правда был старым дураком.

Отец потрепал по башке Бобе, поцеловал меня в лоб и сказал:

– Приеду, когда дела пойдут лучше.

И уехал.

 

Три часа. Мой отец продержался ровно три часа, в сочельник 1953 года, без Бобе и меня, но с мертвыми цесарками и кучей счетов на покрытом клеенкой столе.

Быстрый переход