Изменить размер шрифта - +
Я подавился куском груши и не находил слов.

Судья стоял на пороге, придерживая левой рукой дверь, и, вытянув вперед правую, негодующим жестом указывал на нас; его голос срывался и дрожал. В эту минуту почтенный юрист являл собою воплощение оскорбленной добродетели — его доверие обманули, ему изменили, в общем, он напоминал классического рогоносца, бессмертного Отелло. Я не мог не залюбоваться им.

Однако нельзя же было в самом деле лежать и, разинув рот, глядеть на почтенного рогоносца. Я сел и сунул ноги в домашние туфли… И тут послышался крик, вырвавшийся со дна истерзанной души, мучительный вопль раненого сердца:

— Оставь мои туфли, развратник!

Я оставил и стоял босиком на холодном каменном полу. Такая мелочность со стороны великого человека стоила мне ужасного насморка, который мучает меня по сей день. Сцена, в которой я участвовал и как зритель и как действующее лицо, выглядела так: в дверях с трагическим выражением лица, в позе обвинителя — отставной судья; у окна, прикрывая руками наготу, что бесспорно, хотя и с некоторым опозданием, доказывало ее стыдливость и скромность, — рыдающая Дондока; и, наконец, я, с идиотской физиономией рассматривающий свой пупок. Наверно, мы находились бы в этом положении очень долго, если бы Дондока не подняла вдруг прекрасные глаза на судью и не сказала нежно; — Мой мальчик! Дорогой мой малыш…

Эти слова произвели эффект неописуемый: я думал, что достопочтенного судью сию минуту хватит удар и он упадет как молнией сраженный или — вот был бы скандал! — тут же выхватит револьвер и пустит одну пулю в Дондоку, другую в меня. Он покраснел, потом побледнел, затрясся так, будто его бичевали, попытался сделать шаг к Дондоке… и не мог, хотел что-то сказать, но из горла его вырвался лишь странный гортанный звук, нечто среднее между рыданием и икотой. Он взглянул на наивную мулатку глазами раненого, умирающего животного, потом бросил взгляд на меня уничтожающий, полный ненависти, и наконец выговорил:

— Собака! Поэтишка!

Я склонил голову, предпочитая не отвечать.

— Змея!

Последнее относилось к Дондоке, но она не молчала, как я.

— Малыш, милый, прости свою зверюшку…

— Никогда! — и, надвинув шляпу на лоб, судья плюнул в мою сторону, повернулся и вышел. У дверей на улицу он остановился и швырнул на пол ключ от дома.

Дондока была безутешна. Она привыкла к обеспеченности, к подаркам. Судья давал ей все: дом, еду, платья, шоколад. Я тоже привык к его домашним туфлям и к Дондоке. Мы не сомкнули глаз всю ночь.

Мнение общества нас не слишком волновало, мы думали только о несчастье, свалившемся на наши головы. Что теперь будет с Дондокой? Вернуться к родителям в жалкую лачугу, к вечно пьяному отцу? Зачем?

Чтобы целыми днями стирать и гладить с матерью белье? Невозможно! Она уже привыкла ничего не делать, кокетничать, одеваться в шелка, душиться и красить ногти. Я не могу содержать ее и давать ей столько, сколько она получала от судьи. Моих скудных заработков хватает только на самое необходимое, я вынужден жить в этом предместье с родителями. Если же я получу премию архива — тот факт, что во главе его стоит знаменитый Луис Энрике, мнение которого о моей предыдущей работе как о «кладезе полезных сведений», понятно, окрыляет меня, — то смогу сделать Дондоке подарок отрез, пару туфель, серьги или кольцо.

Но это возможно лишь в том случае, если какой-нибудь тип с ученым званием не утащит у меня из-под носа лавры и чек. Как бы то ни было, этих двадцати тысяч крузейро хватит ненадолго.

Дондока всю ночь проплакала в моих объятиях и наконец уснула у меня на груди.

На другой день положение еще больше усложнилось. Педро Торресмо отправился по своей привычке к судье, чтобы выклянчить у него денег на каш асу, и был выставлен из кабинета, где судья размышлял в тиши и писал свои научные исследования.

Быстрый переход