И вот буржуа, которые ранее шли в храм Изиды и в «Кабачок смерти», потому что такова тогда была мода и быть в этих местах считалось шиком, ныне ходят туда по внутреннему влечению — к Изиде, чтоб как-нибудь, хотя по-язычески, но помолиться; в «Кабачок смерти», — чтоб испытать мистический ужас пред вечной загадкой существования, пред этой «всё примиряющей, всё выравнивающей, одинаково всех возлюбившей» вечной героиней декадентских стихов — смертью.
Пресыщенные и развратные буржуа, скептики и материалисты, вдруг круто поворачивают назад; является интерес к мистическим книгам средневековых монахов, из старого хлама библиотек достают трактаты о дьяволах и магии, в театре возрождается мистерия, в романах — католицизм; кожевенный заводчик Луи Падуан пишет брошюру о Сераписе и в ней пытается доказать, что никогда человек не создавал себе бога более истинного, живого и всеохватывающего, чем Серапис — бог, сотворённый Птолемеями, и, наконец, в 1894 году Жорж де-Буа насчитывает в Париже более двадцати всевозможных религиозных культов. А декадентское творчество всё разрастается, странные, развинченные и развинчивающие нервы сонеты наводняют страницы журналов, говоря о чём-то неясном, туманном и зловещем. Эти песни разлагающейся культуры звучат похоронным звоном зарвавшемуся, нервно истощённому и эгоистическому обществу и всё более истощают его.
Но как случилось, что отрицатели и анархисты-декаденты вдруг превратились в проповедников морали и учителей жизни?
Ответ прост. Все они более или менее заражены манией величия, хотят непременно совершить подвиги и насладиться обаянием славы. Это возможно только на почве служения людям. И вот они хотят дать людям то, в чём прежде всего нуждаются сами. Их вдохновение неискренно и аффектированно, их форма непроста и некрасива, но она странна, и это вызывает симпатии к ней. У них есть желания, но нет энергии, и, как всё культурное общество, они рабы жизни, болезненно бьются в ней, как мухи в паутине, и раздражительно жужжат, наводя уныние и тоску и своей работой ещё более обесцвечивая окружающее. Они желали бы на чём-нибудь укрепиться и не видят вокруг себя ни одной точки опоры; от этого они меняют свой цвет, как хамелеоны, сегодня морализируя, завтра являясь апологетами порока и виртуозами его.
Среди них полный раскол: в то время как Метерлинк, Галифе и Верлен плачут о истязуемой истине, о загрязнённых добродетелях и зовут людей к богу, Мореас, Ролина и Пеладан сочиняют скабрезные историйки в духе маркиза де-Сада и преподносят их публике под самодельным соусом философии, основное положение которой гласит:
«Мир — это я, и все законы мира — это я. Моё воображение создаёт, мой ум разрушает; я вижу, что в мире нет ничего способного противостоять силе моего озлобления, я чувствую, что всё, что есть, — это я. И сердце моё полно холодной тоски о древности, когда всё было так крепко, хотя люди были ещё сильнее, чем я».
Но как та, так и другая группа имеет одну общую, родственную черту — страсть заглядывать куда-то во мрак, туда, откуда никто, ни один гений не мог вынести чего-либо ясного, — страсть выходить из пределов жизни в область, которая всё ещё не доступна уму и, всего вероятнее, будет понята не им, а сердцем, если только когда-либо оно даст понять себя.
Наслаждение в бою недоступно тем, которые уже в день своего рождения были разбиты наголову, явившись на свет невропатами, но наслаждение «на краю мрачной бездны» им по средствам, и они умеют пользоваться им, создавая одну за другой свои мрачные фантазии, предаваясь в них бреду безумцев и призывая следовать за собой безвольное и беспринципное общество, жадно ищущее пикантных ощущений и впечатлений.
Таким образом, они, эти расшатанные, являются как бы мстителями обществу, которое создало их, бесконечно разнообразное в творчестве дурного и отрицательного, как бы розгами, которыми судьба сечёт культурные классы Европы за то, что они, существуя так давно, — не создали для себя жизни, достойной людей. |