Москва) — тот случай сапожника, когда он поистине выше художника.
— Не мы с вами, М<арина> И<вановна>, сумасшедшие, а они недошедшие.
___________
Эти полчаса Гоголя у камина больше сделали для добра и против искусства, чем вся долголетняя проповедь Толстого.
Потому что здесь дело, наглядное дело рук, то движение руки, которого мы все жаждем и которого не перевесит ни одно «душевное движение».
___________
Может быть, мы бы второй частью «Мертвых Душ» и не соблазнились. Достоверно — им бы радовались. Но наша та бы радость им ничто перед нашей этой радостью Гоголю, который из любви к нашим живым душам свои Мертвые — сжег. На огне собственной совести.
Те были написаны чернилами.
Эти — в нас — огнем.
ИСКУССТВО БЕЗ ИСКУСА
Но есть в самом лоне искусства и одновременно на высотах его вещи, о которых хочется сказать: «Это уже не искусство. Это больше, чем искусство». Всякий такие знал.
Примета таких вещей — их действенность при недостаточности средств, недостаточности, которую мы бы ни за что в мире не променяли бы ни на какие достатки и избытки и о которой вспоминаем только, когда пытаемся установить: как это сделано? (Подход сам по себе несостоятельный, ибо в каждой рожденной вещи концы скрыты.)
Еще не искусство, но уже больше, чем искусство.
Такие вещи часто принадлежат перу женщин, детей, самоучек — малых мира сего. Такие вещи часто вообще никакому перу не принадлежат, ибо не записываются и сохраняются (пропадают) устно. Часто — единственные за жизнь. Часто — совсем первые. Часто — совсем последние.
Искусство без искуса.
Вот стихи четырехлетнего мальчика, долго не жившего.
(Ведно — детское и народное ведомо, здесь звучащее и как верно и как заведомо, заведомо-верно, там-от — нянькино обозначение дали.)
Вот последняя строчечка стихов семилетней девочки, никогда не ходившей и молящейся о том, чтобы ей встать. Стихи слышала раз, двадцать лет назад, и донесла только последнюю строку:
А вот стихи монашенки Ново-Девичьего монастыря, — было много, перед смертью все сожгла, осталось одно, ныне живущее, только в моей памяти. Сообщаю его, как доброе дело.
Возьмем рифмы — явно-обычные (тиши — души, дети — сети), явно-бедные (душою — одною). Возьмем размер, тоже ничем не настораживающий слуха. Какими средствами сделано это явно-большое дело?
— Никакими. Голой душою.
Этой безвестной монашенкой безвозвратного монастыря дано самое полное определение добра, которое когда-либо существовало: добра, как круговой поруки, и брошен самый беззлобный вызов злу, который когда-либо звучал на земле:
(Это монашенка говорит, заточенная!)
Сказать об этих строках «гениальные» было бы кощунством и судить их, как литературное произведение — просто малость — настолько это все за порогом этой великой (как земная любовь) малости искусства.
Привела, чтó припомнила. Убеждена, что есть еще. (Стихи своей, тогда шестилетней дочери, частью напечатанные в конце моей книги «Психея», обхожу намеренно, думая когда-нибудь сказать о них отдельно.) Да если бы и не было! Вот уже на одной моей памяти три стихотворения, больше, чем стихи.
А может быть, только такие стихи и есть стихи?
___________
Примета таких вещей — их неровность. Возьмем стихи монашки.
Что бы в жизни ни ждало вас, дети — В жизни много есть горя и зла — Есть соблазна коварные сети — И раскаянья жгучего мгла — (пока чтó — общее место). Есть тоска невозможных желаний — Беспросветный нерадостный труд — (все то же). |