Не было никаких сомнений в том, что все деньги до последнего су, вырученные от продажи лавки и лаборатории на улице Траверсьер, пойдут на уплату кредиторам, но даже этого будет недостаточно, чтобы полностью их удовлетворить. Робер снова жил не по средствам, снова давал обещания поставить товар, который так никогда и не доходил до заказчика; заключал контракты с коммерсантами на условиях, выполнить которые был не в состоянии. Если бы он не бежал из страны, ему неминуемо пришлось бы провести многие месяцы в тюрьме.
– Мы могли бы общими усилиями выплатить его долги, – говорил Пьер. – Если бы он только посоветовался со мной, этой трагедии можно было бы избежать. Теперь же Робер окончательно замарал свое имя. Ни один человек не поверит ему, если он скажет, что поехал в Лондон, чтобы усовершенствовать свое мастерство в изготовлении английского хрусталя. Эмигрант есть эмигрант. Все они предатели, изменники нации.
Эдме, так же как и Мишель, запретила произносить имя Робера в своем присутствии.
– У меня больше нет старшего брата, – сказала она. – Для меня он все равно что умер.
Теперь, когда сестра ушла от мужа, она занималась тем, что помогала Пьеру в его работе нотариуса: писала письма как заправский клерк, принимала вместо него клиентов, когда он был занят муниципальными делами. Она справлялась с работой не хуже любого мужчины, как говорил Пьер, и делала это в два раза быстрее.
Матушку мою не слишком занимала политическая подоплека поступка Робера. Больше всего ее огорчило то, что он бросил сына. Конечно же, она возьмет к себе Жака, пусть живет в Сен-Кристофе, пока не вернется Робер; она отказывалась верить, что он не вернется, считала, что это вопрос всего лишь нескольких лет.
«Робер ничего не мог добиться в Париже, – писала она нам, – почему, собственно, он рассчитывает на успех в чужой стране? Он вернется домой, как только новизна положения померкнет, и поймет, что не сможет одурачить англичан с помощью своего обаяния».
Я получила от брата два письма вскоре после того, как он приехал в Лондон. Все виделось ему исключительно в розовом свете. Он и его молодая жена без всяких затруднений нашли себе жилье, и он уже работал гравировщиком в солидной фирме, где новые хозяева, по его словам, «очень с ним носятся». Он быстро осваивает английский язык. В том районе, где он живет, – кажется, Робер назвал его Панкрас – обосновалась кучка французов, приехавших в Англию, так что они не испытывают недостатка в обществе.
«У герцога Орлеанского дом на Чапель-стрит, – писал он, – и хозяйкой там мадам Бюффон. Большую часть времени герцог проводит на скачках, но я слышал из достоверных источников, что ему, вероятно, предложат корону Нидерландов, Бельгии и Люксембурга. Если это случится, вполне возможно, что мои планы могут существенно измениться».
Этого не случилось. Дальнейшие сведения о герцоге Орлеанском мы получили из статьи, помещенном в леманском журнале. Там говорилось, что герцог вернулся в Париж и предстал перед Собранием, чтобы принести клятву верности Конституции. Это было в июле тысяча семьсот девяностого года, и в течение целого месяца я ожидала, что Робер, верный своим патронам, тоже вернется во Францию. Напрасные надежды. Письмо наконец пришло, однако оно было кратким, там не было ничего интересного, кроме известия, что Мари-Франсуаза ожидает своего первого ребенка. Что до герцога Орлеанского, то его имя вообще не упоминалось.
Тем временем мы сами пережили первые девять месяцев нового режима, и хотя обещанный рай покуда не наступил, промышленность и торговля заметно оживились. Нам не на что было жаловаться.
Тяготы и лишения прошедшей зимы больше не повторились, не было и такого голода, хотя цены держались на прежнем высоком уровне и народ роптал. Общий интерес и оживление, поддерживавшие в нас бодрость, вызывали выпускаемые каждый месяц декреты, которые заменяли законы для всей страны. |