Всякий раз как мы встречались с Пьером, он, прежде чем меня обнять, вопросительно смотрел, а я только качала головой. Ни он, ни я не говорили ни слова, пока не оставались наедине. На нашей семье лежало позорное клеймо: среди нас был эмигрант.
Между тем Эдме была права, говоря, что в Ле-Мане существуют реакционные силы. Это легко можно было заметить в театре – нам говорили, что то же самое происходит и в Париже: когда по ходу пьесы упоминались свобода, равенство и братство, все патриоты, присутствующие в зале, начинали громко аплодировать, когда же, наоборот, речь заходила о верности трону или о принцах, приветственные крики и аплодисменты раздавались со стороны тех, кто считал, что наши собственные король и королева подвергаются в Париже притеснениям.
В самом начале декабря девяносто первого года я решила поехать к Пьеру погостить. Это было в то время, когда Мишель купил свой участок церковной земли за Мондубло, поэтому ни он, ни Франсуа не могли сопровождать меня в Ле-Ман. Я приехала в понедельник, а на следующий день Пьер и Эдме явились домой к обеду в страшном возбуждении, вызванном тем, что они услыхали о событиях, произошедших накануне в Театре комедии. Оркестр драгунских офицеров, в сопровождении которого шел спектакль, отказался играть популярную в то время песню «Ça ira», несмотря на то, что этого требовала большая группа зрителей, сидевших на дешевых местах.
– Муниципальные власти в ярости, – объявил Пьер. – Они уже подали жалобу офицеру, который сегодня утром командовал парадом драгун. Если ты хочешь позабавиться, Софи, пойдем в четверг с нами в театр, мы с Эдме собираемся посмотреть «Семирамиду», а после нее балет. Будет играть этот самый оркестр драгун, и если они не сыграют нам «Ça ira», я заберусь на сцену и буду петь сам.
Эта песня пользовалась бешеным успехом в Париже, а теперь и у нас в провинции чуть ли не каждый либо насвистывал, либо напевал эту мелодию, хотя написана она была как карийон и исполнять ее нужно было на колоколах. Честное слово, это была заразительная мелодия. Я слышала ее с утра до ночи от молодых работников и подмастерьев у нас на заводе и во дворе, и даже мадам Верделе напевала ее в кухне, хотя и сильно фальшивила. Мне кажется, что молодежи особенно нравились слова, и, вероятно, именно эти слова и были восприняты как оскорбление консервативно настроенными музыкантами драгунского оркестра.
Если я правильно помню, начальная строфа звучала так:
Поначалу эту песню пели легко, она была чем-то вроде шутки – парижане всегда славились любовью к насмешкам, – но по мере того как шло время и в народе росло озлобление против эмигрантов и тех аристократов, которые пока еще оставались здесь, но в любое время могли последовать примеру уехавших, слова песни начали приобретать иной смысл. Мишель стал использовать ее в качестве марша для своего отряда Национальной гвардии в Плесси-Дорен, и когда его люди, построившись на заводском дворе, отправлялись в поход – с законными целями или с какими-либо иными, – я должна признаться: что мелодия и слова, которые выкрикивали шестьдесят человек, громко топая в такт, заставили бы меня крепко запереть дверь и спрятаться, если бы только меня можно было заподозрить в отсутствии патриотизма.
Но как бы то ни было, «Ah! Ça ira! Ça ira! Ça ira!» постоянно звучало у меня в голове так же, как и у всех остальных. У нас в Шен-Бидо и в кружке Пьера в Ле-Мане начало песни превратилось в крылатое выражение: всякий раз, когда мы слышали о новом законе, направленном против сил реакции, или когда дома предлагался какой-нибудь план, который мы намеревались осуществить, мы говорили: «Ça ira!», и больше никаких разговоров не было.
Вечером в четверг десятого декабря Пьер, Эдме и я отправились в Театр комедии – жена Пьера осталась с детьми и очень уговаривала меня сделать то же самое, поскольку я снова была беременна, уже на четвертом месяце, и она опасалась давки. |