|
Однажды я даже видела герцога Орлеанского: вместе со своей любовницей, мадам де Бюффон, он ехал в карете, направляясь на скачки в Венсен. Он сильно растолстел со времен нашей встречи в театре, и, когда его карета выехала из ворот дворца и он помахал своей толстенькой ручкой собравшейся толпе почитателей, которая разразилась приветственными криками: «Vive le duc d'Orleans. Vive le père du peuple!» – я испытала сильное разочарование. Я ожидала, что у нашего вождя – если он действительно станет нашим вождем – будет более живой и заинтересованный вид, что он с большим интересом отнесется к толпе своих приверженцев, а не откинется лениво на подушки кареты, смеясь какому-то замечанию своей любовницы.
Робер скажет только, что я провинциалка… И я решила не говорить ни одного слова, которое могло бы опорочить его идола.
Но даже если бы я и сделала в тот вечер такую попытку, Робер все равно не обратил бы на мои слова никакого внимания. Он вернулся в лавку из лаборатории на улице Траверсьер под сильным впечатлением от речи, которую некий мсье Ревейон, богатейший обойщик, произнес на собрании избирателей в Сен-Маргерит, собственном приходе Робера. Этот обойщик разглагольствовал на тему о непомерно высоких производственных расходах и об их связи с заработной платой – он оплакивал те дни, когда работник довольствовался заработком в пятнадцать су в день. Теперь же, говорил он, повышение заработной платы является препятствием к развитию производства.
– Совершенно правильно, – сказала я. – Такое же положение и у нас в Шен-Бидо, но если мы не увеличим заработную плату, наши рабочие будут голодать.
– Согласен, – отвечал Робер. – Но когда такие вещи произносятся публично, это может вызвать нежелательные последствия. Ревейону следует остерегаться, как бы не пострадали его окна.
Робера, по-видимому, весьма забавляла мысль, что его сотоварищ-промышленник испытывает те же самые затруднения, что приходилось испытывать ему самому всего несколько лет тому назад, и вечером он снова отправился на одно из своих таинственных собраний, то ли в какой-то клуб, то ли в свою масонскую ложу Гранд Ориент – мы не знали, куда именно. На следующее утро, когда я пошла на рынок, чтобы купить все необходимое для хозяйства, там только и говорили, что о каком-то богатом мануфактурщике в квартале Сент-Антуан, который собирается снизить заработную плату своим рабочим до десяти су в день, и одна толстенная рыбная торговка, сунув мне в руки купленную у нее рыбу, во всеуслышание заявила: «Вот такие негодяи и грабят честного человека. Их надо просто вешать!»
Но одно дело жалеть о тех временах, когда не надо было платить рабочим так много, и совсем другое – урезать их заработки, и мне было интересно, которая из этих двух версий верна. Я рассказала Роберу о том, что слышала на рынке, и он согласно кивнул головой.
– В Париже ни о чем другом не говорят, – сказал он. – Этот слух обрастает все новыми, самыми невероятными подробностями. Кто-то мне говорил, что Анрио, мануфактурщик, который занимается изготовлением пороха, высказывает те же мысли, что и Ревейон. Не хотел бы я очутиться в их шкуре.
Кэти посмотрела на меня и вздохнула.
– Но Робер, – сказала она, – ты ведь, кажется, говорил нам, что мсье Ревейон только выразил сожаление о том, что было в старые времена, он ведь ничего не говорил о том, что собирается снизить заработки.
– Верно, он сказал именно так, – пожал плечами брат, – но ведь всякий человек может трактовать его слова по-своему.
По воскресеньям в лавке всегда бывало многолюдно, поскольку парижане любили погулять в садах Пале-Рояля и потолкаться в торговых галереях, но нам с Кэти показалось, что в воскресенье двадцать шестого апреля толпа была гуще, чем обычно; народ толпился перед дворцом, то подступая к нему, то, наоборот, откатываясь и устремляясь к Тюильри по улице Сент-Оноре. |