Изменить размер шрифта - +
Голова опущена, шапка с затылка сдвинута на лоб. Догнал, шутя спрашиваю:

— Что, Яков Демидыч, не весел?

Живо поднял голову, глаза тотчас заиграли:

— Чем не весел?

— Да как же, — шапка на лоб, идешь грустный.

— Чем грузный?

— Да не грузный, а грустный, скучный.

— Скушный? Никак нет. По чем мне скучать? Скучать не годится. День меркнет ночью, человек печалью. А мне скучать не по чем, я завсегда довольный. Вот добыл водицы в людской избе, сейчас кашку сабе совостожу… Я люблю по садам сидеть, люблю, кода ветвей много, а у вас этого вволю, сад отменный. У вас тут благодать, мне тут скучать нечего. Кобель, как говорится, жрет месиво, а и то живет весело. А я хрещеный человек. Я, господа хорошие, — сказал он уже совсем твердо, сдвинув свободной рукой шапку со лба назад и взглянув прямо в лицо мне своими прищуренными бодрыми глазами, — я живу, как бог вялит, я, как говорится, божья древо: куды ветер, туда и она…

Я свернул за шалашом в солнечную аллею из акатника. Облака белоснежными зевсоподобными главами вставали из-за столетних берез на валу, за лощиной все великолепнее. На припеке горячо и сладко пахли травы, цветы, крапива. В фруктовом саду, с блаженной беззаботностью, игриво и томно выводила свои флейтовые переливы иволга… Отчего так особенно прекрасно все старинное, старые березы, например? И я стал думать о жизни наших дедушек, бабушек, которая кажется мне всегда такой счастливой. Пройдя аллею, я пошел назад и опять вернулся к шалашу. И что же, как нарочно, услыхал? Яков, спиной ко мне, сидел на корячках перед земляной печуркой, которую он уже вырыл под липой против шалаша, ставил в ярко-оранжевый огонь, распаленный в ней, чугунчик с водой и опять пел, — вполголоса, нежно и жалобно:

И, приподнявшись, разогнулся и ладно топнул лаптями:

— Яков Демидыч, — сказал я, подходя, — где ты мог эту песню слышать?

— Какую? — спросил он, оборачиваясь.

— А вот эту, про стон и грусти люты? Теперь таких песен не поют, эта песня старинная и к тому же господская.

— Это правда, — ответил он, — эта песня томная. Но только я таких много знаю. Могу эту сыграть: «Я не помню в оный час твоея досады», а еще «От несклонности твоей дух во мне метется», а еще «Мне припятства ни по чем, не спасусь любови». Могу и про девок: «Естьли девки все метрессы, бросим мудрости и мы…» Ведь мы, однодворцы, в старые времена тоже, бают, господа были. Над нами барские и теперь еще смеются: ты, мол, галман, чьих господ барин?

— Кстати, — сказал я, — что ж ты до сих пор ничего не рассказал нам про себя? Есть ли у тебя семья, двор, свое хозяйство, что ты зимой делаешь?

— Да ведь вы мине про то не спрашивали, — ответил он. — А сам я не насмелился. А ну-ка вам эта безо всякой надобности? А семьи у мине нету, первая жана померла давно, а другая ушла, не пожелала со мной жить, соскучилась, значит. А сыновья, какие остались, один в солдатах, а другой во двор пошел, сапожничает, пьяница и дурак, по совести сказать, каких мало… Постойте-ка, вас, никак, к столу кличут?

— Ну, видно, до вечера, — сказал я и пошел в дом.

Божье древо — это очень неплохо сказано.

 

17 июня.

Жить, говорит Яков, надо так, как жили деды, прадеды. Новшеств, однако, не отвергает:

— Вот, скажем, таперь молотилки пошли. Що ж, эта не бяда. Бывалыча, как станем гужом, в двадцать цепов, да как вдарим враз — заслушаешься, до чего ладно выговаривая! Ну, а в сырую погоду, знамо дело, молотилка куда удобней.

Царя ни в чем дурном не винит:

— Министры виноваты.

Быстрый переход