Послушаем самого сочинителя:
Пинна была одной из тех женщин, у которых волоса трещат от электричества и сыплют огонь; ей минуло двадцать шесть лет и не казалось менее; она была очень полна; но какая очаровательная полнота! – Строгая нравственность не могла видеть графини в бальном платье: одного ее плеча было довольно, чтобы самые холодные глаза подернулись влагой удовольствия. Как же описать собственные глаза Пинны? Сказать, что они была огненные, большие, черные, осененные прекрасными ресницами, это значит ничего не сказать! Скорее можно было их уподобить бездонному омуту, в котором равно погибали и веселость беззаботного юноши, и деятельность опытного мужа, и слабеющий рассудок старика. Ни кисть, ни карандаш не могли схватить ни одной черты с правильного лица Пинны: неуловимое, оно могло назваться осуществленным лексиконом всех душевных ощущений. Розовые губки графини рождали невольно идею о блаженстве поцелуя и заключали в себе непонятную власть одним движением леденить и плавить, мертвить и воскрешать влюбленное сердце; их выражение с непостижимой быстротой и ясностью обличало все оттенки гнева и милосердия, любви и презрения и часто в одно мгновение превращалось из ядовитой, насмешки, фурии, в простодушную улыбку ангела. Зная Пинну, почти страшно было мечтать о прелести ее объятий: она дышала зноем аравийского неба. Знала ли, наконец, сама эта всесильная жрица любви неисчерпаемое наслаждение обоюдной страсти? – Нет! – И, может быть, потому – нет, что не нашла предмета, который бы не сотлел в ее жгучих объятиях, который бы сам дохнул бурей Везувия на эту клокочущую Этну (стр. 468)[34 - Курсив в цитате принадлежит Белинскому.].
И вот оттого-то, что не нашлось предмета, «который бы сам дохнул бурей Везувия на эту клокочущую Этну», эта «клокочущая Этна», в отсутствие пылающего поручика, хочет выйти за одного преглупого, но богатого помещика с огромным брюхом. Когда кипящий поручик воротился из отпуска, Этна плясала на балу. Тогда Везувий послал денщика на кладбище, чтоб тот вырыл ему могилу, а сам отправился в дом клокочущей Этны и подкупил ее горничную, которая и поместила Везувия в спальне Этны, между стеною и шкафом. Этна воротилась домой, раздеваясь, назвала Везувия мальчишкою (в чем и не ошиблась) и легла спать. Тогда Везувий схватил Этну за руку, произнеся гробовым голосом: «Вставай, недоступная красавица, я пришел за тобою…» Страшно, читатели, не правда ли? Не беремся передать всех надутых фраз, всей гробовой чепухи, которую молол Везувий Этне; но вот для образчика: Этна говорит: «Но куда? и зачем?» Везувий отвечает: «На кладбище, жизнь моя, на кладбище: там я уже велел приготовить нам ванну широкую, прохладную… а пилюли со мною; вот они тут, их не видно в этих железных трубках, но они, право, тут!.. Пойдем же в мою роскошную ванну, засядем в нее, примем сперва по одной штучке из этих трубок, только по одной! и потом отдохнем в ванне… долго… долго…» Бррр!.. Страшно!.. Но не бойтесь за Этну: ее вовремя вырвал из рук Везувия друг его, ротмистр; она скоро оправилась и вышла замуж, а Везувий умер от воспаления в мозгу, который у него давно уже был в расстроенном положении: единственная причина, почему он в продолжение всей повести говорил книжными и надутыми фразами a la Марлинский… Когда же он умер, на свете стало одним глупцом меньше – единственная отрадная мысль, которую читатель может вынести из этой галиматьи!..
Портрет покойного Ушакова был бы совершенным сюрпризом для русской публики, если б только он не опоздал пятнадцатью годами и если б приложенная к нему повесть хоть сколько-нибудь могла объяснить своим достоинством необходимость и смысл этого неожиданного появления с того света. Г-н Ушаков приобрел себе известность повестью в двух томиках – «Киргиз-кайсак», изданною, кажется, в 1831 году; а до тех пор он был известен только в литературном кругу своими статьями о театре, исполненными грубой журнальной брани и плоскими остротами на ложнославянском языке[35 - «Киргиз-кайсак» (1830); статьи В. |