От милых воспоминаний на душе у Яноша стало теплее, и он не удержался, чтобы не сказать: "Милая, зачем ты пришла сюда сейчас? Чего ты ждешь от меня в минуту, когда я решился на убийство? Ты хочешь стать мне на пути, испортить пистолет? Скажи, чего ты хочешь?" И засохшая гвоздика ответила: "Тогда, помнишь, я., предупредила тебя, чтоб ты не трогался с места, оставался, дома и не ходил в лес, — иначе быть беде. Сейчас я повторяю то же самое. Была я белой, теперь пожелтела, но мой совет тебе только один: не двигайся с места, не то приключится беда".
Кто-то постучал в окно. Бутлер вздрогнул от неожиданности и поднял глаза. Ах, ничего особенного, всего лишь птичка, мокрая маленькая ласточка, отбившаяся от своей стаи. Ее подруги еще позавчера улетели большим караваном на юг, а она, бедняжка, отстала и дрожит сейчас под дождем на осеннем про-: мозглом холоде. Она спряталась на подоконнике, но дождь и там продолжал ее преследовать; она ищет убежища. Бутлер сжалился над птичкой: надо впустить ее, ведь это птица девы Марии.
Янош положил пистолет и отворил окно. Ласточка впорхнула и принялась летать по комнате. С ее промокших крыльев стекала вода, капая на пол, на мебель. Наконец птичка уселась наверху большого зеркала в золотой раме, как раз туда, где был вырезан фамильный герб Бутлеров, и весело защебетала. Подняв на нее глаза, граф увидел в зеркале себя — растрепанного, с искаженным болью лицом, с дикими глазами, а позади — кроткое доброе женское лицо, которое глядело на него с портрета, отразившегося в зеркале, с портрета его матери — Марии Фаи. Алые губы ее, казалось, улыбались; ему чудилось, будто он слышит ее милый голос, говоривший: "Сынок, сынок, как же ты можешь убить кого-то, после того как пожалел эту продрогшую птаху?" И он обернулся, чтобы отдаться созерцанию портрета и выплакать перед ним свое горе.
Янош Бутлер опустился в кресло у письменного стола напротив портрета и так долго и пристально смотрел на него, что ему почудилось, будто портрет ожил. Зашуршали кружева белого шелкового платья, облегавшего ее стройный стан, засияли жемчужные нити.
Рядом с портретом матери висел другой, изображавший пречистую деву Марию, отличная копия Тициановой мадонны. У обеих женщин — высокий благородный лоб, ясные глаза. Портреты были расположены так, что лица женщин были обращены друг к другу, — словно для того, чтобы они могли иногда побеседовать между собой.
Что сказали бы они, если б могли?
Святая матерь — недаром она богородица, — наверное, утешила бы другую и сказала ей: "Мой сын нес крест, он был сильным".
На это госпожа Бутлер ответила бы: "И мой сын несет крест. И он будет сильным".
Так гордились бы своими детьми обе матери.
При этой мысли из глаз молодого графа хлынули обильные слезы, облегчившие его измученную душу. Он уронил голову на стол и горько плакал до тех пор, пока пистолет и засохшая гвоздика не стали совсем мокрыми. Только выплакавшись, он почувствовал облегчение. Так уж расплачивается бог с человеком: за влагу — влагу, за слезы — живительный бальзам веры!
Бутлер вытер глаза и вспомнил о гостях. Он поспешил к ним, почти успокоившись, но все залы были уже пустынны: гости разъехались с такой поспешностью, словно их метлой вымело.
Граф позвонил; вошел гусар.
— Все гости уехали?
— Все.
— Тогда оседлайте и мою лошадь.
Несколько минут спустя во дворе уже нетерпеливо ржал его любимый скакун Огонь. Граф в сером плаще прошел по коридору, где в углу заметил Будаи, с печальным видом курившего свою трубку. Узнав господина, управляющий почтительно встал.
— Вы еще не спите, дядюшка Будаи?
— Никак нет, ваше сиятельство. Любуюсь грозой, уснуть не могу.
— И все же идите и ложитесь. |