Когда я вовремя сдавала домашнюю работу, учителя в школе гладили меня по голове и говорили, что отец может гордиться мною. Я ходила в церковь, нянчилась с соседскими детьми, работала после занятий в местном магазине и улыбалась, улыбалась, улыбалась – так, что щеки начинали болеть.
Потом я шла домой, собирала раскатившиеся по деревянному полу пустые бутылки из-под джина и делала вид, что не слышу доносящихся из холла маминых пьяных причитаний: «Я знаю кое-что, чего не знаешь ты. Я знаю кое-что, чего не знаешь ты…»
Когда мне было два года, мама заставила меня съесть лампочку, а потом отвела к врачу, чтобы показать, какая я нехорошая, упрямая девочка. Когда мне было четыре, она приказала мне положить палец на дверной косяк и держать его там, а сама несколько раз хлопнула дверью, чтобы показать потом врачу, какая я капризная и отчаянная. Когда мне было шесть, она накормила меня отбеливателем, чтобы показать докторам, как трудно быть моей матерью.
Мама била меня раз за разом, и никто никогда ее не остановил. Значит ли это, что мы были семьей?
Я знала, что мама нарочно делает мне больно. Знала, что она хочет сделать больно папе. Я знала, но никому не говорила. Значит ли это, что мы были семьей?
Изо дня в день продолжалось одно и то же. Каждый вечер начинался с того, что мама подавала приготовленный по всем правилам обед, и каждый вечер заканчивался тем, что она швыряла в кого-то из нас жареного цыпленка или, чего доброго, хрустальный стакан. В конце концов папа уводил ее в спальню, укладывал в постель и давал сладкого чаю с джином.
– Ты же знаешь, какая она, – говорил он тихо, то ли оправдывая ее, то извиняясь передо мной.
Остаток вечера мы проводили в гостиной, читая вместе и делая вид, что не слышим мамины пьяные бормотания: «Я знаю кое-что, чего не знаешь ты. Я знаю кое-что, чего не знаешь ты…»
Когда мама умерла, я перестала задавать вопросы. Я думала, что война наконец-то закончилась, что мы с папой свободны. Что теперь мы будем счастливы.
Через неделю после похорон я сломала ее драгоценные розовые кусты и размолотила их деревянным молотком. В тот день папа так плакал над этими проклятыми цветами, как никогда не плакал из-за меня.
Вот тогда я стала понимать кое-что насчет истинной сути семьи…
Оглядываясь назад, я думаю, все шло к тому, что я забеременею, выйду замуж за незнакомца и буду жить в штате, где все опускают «р». Ни дня за всю жизнь я не оставалась одна, и, разумеется, едва пустившись в самостоятельное плавание, я воссоздала то единственное, что знала: семью.
Я не знала, что делаю, что буду делать. Меня никто этому не научил.
Помню, как, ковыляя к машине, подумала, что чувствую запах драгоценных маминых роз. Меня тут же вырвало на траву. Джейсон похлопал меня по спине и спокойным, сдержанным голосом пообещал, что все будет хорошо. Затем поставил в машину мою больничную сумку и помог забраться на сиденье.
– Дыши, – говорил он снова и снова. – Дыши, Сэнди. Просто дыши.
В палате, пока меня выворачивало наизнанку, мой учтивый муженек держал ведерко. Потом он поддерживал меня саму, пока я кряхтела и отдувалась в родильной ванне. Он не убирал руку, и я исцарапала ее ногтями, тужась и выталкивая из себя самый большой в мире шар для боулинга.
Медсестры смотрели на него с нескрываемым восхищением, и, помню, я подумала тогда, что мама была права – в мире полным-полно стерв, и я всех их поубиваю. Если только смогу подняться. Если только смогу перетерпеть боль.
А потом…
Моя дочь, Кларисса Джейн Джонс, выскользнула в мир, объявив о своем явлении громким протестующим криком. Я помню, как ее положили мне на грудь – горячее, липкое, сморщенное тельце. Помню прикосновение малюсенького рта, ищущих и наконец приникших к соску губок. Помню то непередаваемое ощущение соединения двух тел, питающего и кормящегося. |