|
Он призывал святую мученицу явиться ему в ночной тиши, дабы, пребывая в благоговейном одиночестве, он вновь сподобился испытать невыразимое блаженство, сделавшее для него тягостным лицезрение земной юдоли. И если на сей раз, — взывал монах, и пламенные мольбы его воспаряли к бревенчатой крыше церквушки, — Уинифред сочтет его достойным, пусть позволит навеки распроститься с бренной плотью и живым вознестись в мир несказанного света, презрев удел, уготованный смертным.
Слышавшие это преисполнились трепета перед лицом столь возвышенной добродетели. Все, кроме брата Кадфаэля. Тот давно уж был не склонен приходить в восторг при виде непомерной людской гордыни, да и голова его была занята другим, хотя то, о чем он думал, и было связано с Колумбанусом.
В часовне имелся и второй выход, дверь из крохотной ризницы выходила на маленькое крылечко, однако даже слабое дуновение ветерка не тревожило неподвижного язычка пламени. Никто и ничто — ни Божия тварь, ни бесплотный дух не нарушали тишины и покоя.
Брат Колумбанус быстро, как будто походя, склонился перед алтарем. Все равно видеть его здесь никто не мог — он пришел один, и ни в лесу, ни на кладбище не встретил ни души. Молодой монах отставил в сторону один из аналоев, а другой установил посередине часовни, напротив раки. Вдали от людских глаз Колумбанус действовал практичнее и сдержаннее, чем когда был на виду, однако он не собирался отступать от ритуала. Раз уж положено простоять всю ночь на коленях — так тому и быть, но не стоит при этом чрезмерно усердствовать. Благочестивый пыл будет куда уместнее утром, на церемонии вынесения мощей святой Уинифред, которым предстоял долгий путь в Шрусбери.
Молитвенная скамеечка показалась Колумбанусу жестковатой, и он подоткнул под колени складки подола рясы. Устроившись поудобнее, монах сложил на аналое руки в широких рукавах рясы и опустил на них голову. От утонувших во мраке бревенчатых стен тянуло теплом. Теперь, когда Колумбанус не видел ни слабого язычка пламени, ни отблесков света на поверхности раки, на него одна за другой стали накатываться убаюкивающие волны желанной дремоты, пока одна из них не захлестнула его с головой. Монах уснул.
Забывшись, он не ощущал течения времени, однако прошло уже более трех часов и близилась полночь, когда Колумбануса посетил странный сон, навязчивый и тревожный. Женский голос взывал к нему, негромко, но явственно: «Колумбанус… Колумбанус… Колумбанус»… — снова и снова, с безжалостным и неистощимым терпением. И даже во сне монах почувствовал, что этот голос готов призывать его вечно, ибо имеет в запасе вечность, тогда как в его распоряжении остался всего лишь миг, чтобы пробудиться и избавиться от этого гнетущего зова.
Он встрепенулся и напряженно замер, настороженно прислушиваясь и растерянно всматриваясь во тьму. На первый взгляд, все вокруг него было таким же, как и прежде, — конус света, обступивший его полумрак и темнеющая перед алтарем рака. Только вот темнота еще больше скрадывала ее очертания. Фитиль продолжал гореть ровно, но теперь рака заслоняла огонек больше чем наполовину.
Колумбанус подумал было, что забыл проверить масло в лампаде, но тут же вспомнил, что, когда уходил из часовни после похорон Ризиарта — всего несколько часов назад, — она была полна.
Казалось, что, пробудившись, он не сразу обрел способность слышать, ибо только сейчас до него дошло, что преследовавший его кошмар перешел из сна в явь. У Колумбануса мороз пробежал по коже. Нет, ему не померещилось. Тот же голос, очень спокойный, очень тихий, не громче шепота, но отчетливый, одновременно и близкий, и бесконечно далекий, настойчиво повторял: «Колумбанус… Колумбанус… Колумбанус, что ты наделал?»
Не веря своим ушам, монах в смятении воззрился на раку, окруженную ореолом призрачного света, — голос исходил оттуда. |