Впрочем, и к детям всю свою жизнь она тоже была довольно равнодушна. Не в том смысле, что не любила. Любила, конечно. Но в ней никогда не было той безудержности любви, что свойственна большинству любящих матерей, той безоговорочности этого чувства, когда им перекрываются все остальные и заслоняется все прочее в мире, делаясь малосущественным. Она была и заботлива, и внимательна и в раннем их детстве, когда болели, просиживала около них целые бессонные ночи, но в любви ее к ним была некая вялость, тусклость, это, пожалуй, можно было бы сравнить с угасающим костром: внутри еще жар и огонь, а сверху уже мертвый серый пепел. Разве что костер знал иную пору – со взметывающимися языками пламени, а она была такою всегда. Во всем. Ей и работать было все равно кем. Хотела тогда в юности поступить в медицинский, читала всякие книги, но не поступила два раза, вышла замуж – и не поступала больше ни туда, ни куда еще, и желания больше такого не возникало. В ней было нечто от сомнамбулы. Словно бы что-то в ней не проснулось до конца, не выказало себя, не вышло из глубины в повседневную ее жизнь.
3
Впервые она увидела его 9-го мая. Уже два месяца, как это имя повторялось везде и всюду, и, наверное, телевидение показывало его и прежде, но она впервые увидела его девятого мая. Все было, как и со всеми другими, предшествовавшими ему: стоял на трибуне, с массивной, тяжелой глыбой президиума за спиной, уходящего многорядными ярусами наверх, к нечеловечески гигантской белой скульптуре Ленина, указывающего куда-то рукой, президиум сидел, он стоял под ним на трибуне, словно на малом осколке этой гранитной глыбы, и читал текст доклада, глядя в бумагу перед собой, поднимая от нее глаза, чтобы договорить схваченный уже конец фразы, простершаяся перед глыбой президиума молчащая чаша зала выносливо и терпеливо внимала произносимым словам – все было, как всегда, как долгие годы до того, но она, едва услышала его голос, увидела лицо и встретилась, когда он поднял их, с ним глазами, вдруг испытала непонятное и удивительное чувство полета, обжигающего радостного вдохновения.
Это было то самое чувство, которым неожиданно и странно вдруг охлестнуло ее в тот день, когда обнаружила в дренажной канаве дохлую собаку, – она узнала его; только тогда оно было в образе новой жизни, что начинается для нее, с примесью горести и разочарования в жизни прежней, а сейчас – в образе чистого восторженного счастья. Но она узнала это чувство: оно было то же самое; сменив облик, оно не изменилось в сути.
Однако, вознесшись в своем ощущении полета на неимоверную, какую-то космическую высоту, так что земля почудилась маленьким голубым шаром внизу, в следующий миг, как тогда, в прошлый раз. она испугалась посетившего ее чувства. Она испугалась, потому что оно тотчас вызвало в памяти тот день, рука ее разгребала увядшие шуршащие стебли травы – и глазам предстали вытянутые палками лапы, ощерившийся, словно в улыбке, рот, ударило в ноздри сладко-тяжелым, тошнотворным запахом… О, ей было невыносимо это воспоминание, оно было ужасно, чудовищно, она не могла выдержать его.
И потому она быстро, судорожно шагнула к телевизору и выключила тот.
– Ты что?! – вскричал муж, его подбросило с кресла, в котором сидел перед экраном, слушая произносимую речь, и он снова включил телевизор. – Мне это все читать потом? Еще не хватало! Дай послушать!
Она пошла из комнаты, чтобы не видеть этого человека по телевизору и не слышать его, забыв, зачем зашла сюда минуту назад, и не сделав того, что собиралась, но некая сила, как бы накатившая откуда-то изнутри и вмиг переполнившая все тело, вдруг завернула ее на пороге и повела обратно к экрану. И глянув на стоявшего за листками бумаги, читавшего напечатанный на них текст человека вновь, она с удивлением открыла для себя, что в ней больше нет не только картины того дня, но нет больше и страха, только что с такой силой душившего ее, она полностью чиста от страха, он будто вымылся из нее, – как если бы вся грязная, сальная от пота хорошенько отпарилась в бане. |