|
Но в том-то и дело, что недостаточно. Что бы я ни сказал в этом духе, все будет недостаточно. А насчет медсестер, между прочим, правда. Или – правда насчет тех медсестер, с которыми Джонни спал, а таких навалом. По мне, так это жуть; с моей точки зрения, просто умереть и, главное, не встать. Но они все говорят, что больницы эротичны. Кровь и плоть, смерть и власть. Надеюсь, вы видите связь. Так они примиряются с мыслью о собственной смерти. Они занимаются тем, что мы тут на земле все должны делать: они готовятся умереть. Таким образом, доктор Янг фатально, летально, просто до смерти интересуется женскими телами. Ну чем бы еще могли быть так невероятно интересны женские тела?
Здесь, в Нью-Йорке, к этому – как и ко всему остальному в этом городе – примешивается лихорадочный оттенок насилия; здесь, в отличие от Уэллпорта, рассчитывать на эволюцию к чистоте, покою и невинности не приходится. В сравнении с этим наш прежний ритуал ухаживания – когда любовь печально расцветала на парковке или с горькими словами перед заливаемой дождем витриной – при всей своей скоропостижности кажется едва ли не великосветским. Вот, например. Он встает в два часа утра и отправляется на прогулку. Мы идем по Шестой авеню, попыхивая прозаичной папиросой, никого не трогаем – и тут вдруг Джон сворачивает на Тридцать вторую стрит, переходит на резвую рысь и на бегу начинает снимать штаны… Представляете? Эти штаны болтались у него на коленях, когда он вломился в двери какой-то многоэтажки, и на уровне щиколоток, когда он с разбегу преодолел первый лестничный пролет. В квартире мы забежали сразу же в ярко освещенную спальню – и обернулись. Должен сказать, что ситуация не очень-то располагала. Женщина в постели, правда, была. Но здесь же был и мужчина. Совершенно одетый, огромный, в полночно-синем сержевом костюме и фуражке, он склонился над ней, опершись коленом, и размеренно, как маятник, хлестал ее по лицу рукой в толстой перчатке. Нет, это совсем не напоминало то, к чему мы привыкли. Джон осторожно стянул с себя носки и рубашку. Надо отдать ему должное: хладнокровия он не теряет, варианты просчитывает. Потом мужчины неловко обошли друг друга, и Джон как-то неуверенно полез в постель. Тот тип уставился на нас, и на его рыхлом лице обозначилось потрясение. Затем он рявкнул что-то и отправился восвояси, впрочем, у двери он помедлил и заботливо притушил свет. Лестница загудела в такт его удаляющимся шагам. Женщина вцепилась в меня.
– Мой муж! – объяснила она.
Нам-то что? Джон тут же ей вдул, без всякой прелюдии. Без всяких поглаживаний по волосам, вздохов и печальных взглядов в потолок, обойдется. Не отдохнув, не похрапев предварительно, с этой цыпочкой все было иначе… Вскоре она получила работу в больнице. Сестра Дэвис. Мы все еще трахаемся. Ее муж Деннис – ночной сторож. Она все время твердит, как, мол, здорово, что Деннис ничего не знает, и она надеется, что он никогда не узнает. Да что с ними такое, с этими людьми? Наверное, они помнят только то, что хотят помнить. По-моему, в нашем случае мы с Джоном должны хлопнуть по рукам и вознести убогую хвалу человеческому таланту забывать: забвение – это порой не размыв и порча, но активная деятельность. Джон забывает. Медсестра Дэвис забывает. Забывает ее муж Деннис, подрагивая от холода по пути на работу, когда идет сторожить ночь.
С детьми на педиатрическом отделении, где никогда не гаснет свет, где маленькие жертвы, которых мы терпеливо уродуем, лежат напичканные лекарствами, несчастные и нетерпеливые, – с детьми Джон оперативнее всего. Он проносится по отделению с застывшей, как у скелета, улыбкой, выхватывая у детей игрушки и леденцы. Никаких эмоций. Его пронимают только мужчины. Даже забавно. Он смотрит им в глаза таким взглядом, будто исповедуется. Признается в том, что у них есть право, которое он сейчас попирает. А в чем оно, это право? Это право жить и любить. |