Совершая самоубийство, я уничтожаю то, к созданию чего не причастен. Мне даны такие полномочия? Кем они были даны? Когда? Сознавал ли я в тот момент, что это совершалось? Нет. Но голос, который нельзя заглушить, говорит мне, что самоубийство — грех. Грех? Просто-напросто грех? Смертный грех? Просто-напросто смертный грех? То, что сокрушает всё, — говорит голос. Всё? А что такое «всё»? Для старика и во сне, и наяву всеобъемлющий девиз — самоубийство. Он удушает себя, закладывая кирпичами одно окно за другим. Скоро совсем замурует. А потом, когда померкнет свет в глазах, потому что уже не сможет вздохнуть, поставит в своих аргументах последнюю точку: ведь он мертв. Мне кажется, меня осеняет тень близкой мне мысли — его мысли, его самоубийства.
«Иной мозг — нечто вроде государственного устройства, — говорил художник. — Представьте, вдруг воцаряется анархия». Я торчал в его комнате, ожидая, когда он наденет ботинки. «Большие горлохваты и маленькие горлохваты из воинства мыслей», как и люди, часто заключают союзы, чтобы с часу на час их расторгнуть. Но шанс «быть понятым и желание быть понятым — просто обман. Основанный на всех заблуждениях разделенного на два пола человечества». Противоположности как бы за одну ночь, длящуюся вечно, завладевают днем, деяния которого иллюзорны. «Цвета, если хотите знать, — это всё. А стало быть, и тени. Противоположности имеют большой цветовой смысл». Это во многом напоминает ему платья, их покупают, надевают пару раз, а потом снимают. Чтобы больше не надевать, в лучшем случае продают, но не раздаривают, а чаще всего отдают на съедение моли. Они перекочевывают на чердак или в подвал. «Вечером можно свысока смотреть на утро, — говорил он, — но всё же утро всегда поразительно». Опыта, в строгом смысле, не существует: «а потому и никакого сбалансированного результата!». Конечно, есть кое-какие возможности не отдаваться больше на злую волю и не быть обреченным. «Но у меня этих возможностей не было никогда». В мгновение ока то, что столь много значит в твоей жизни, теряет всю свою ценность. «Старание чревато разочарованием», — сказал он. Насколько блестяще совершается одно, настолько насильственно — другое, еще насильственнее, чем прежде. «Поднявшиеся наверх в любом случае узнают, что никакого верха не существует. В столь же юном возрасте, как ваш, во мне уже давно занозой сидела мысль: ничто не стоит чрезмерных усилий. И это не давало мне покоя. Теперь вот пугает снова. В этом страхе я потерял всякие ориентиры». Он назвал свое состояние «экспедициями в первобытные леса одинокого бытия. Как будто я вынужден бежать сквозь тысячелетия из-за того, что каких-то два-три мгновения грозят моей спине своими дубинками», — говорил он. Никогда не отступалась от него нужда, да и попользоваться им сумели, этого он не избежал, не мог избежать. «Я всё еще вкладывал свой капитал в людей, хотя уже знал, что они меня обманывают, давно знал, что они замышляют убить меня». И потом, он тоже опирался только на самого себя, «как прислоняются к дереву, пусть и трухлявому, но всё же дереву», а рассудка и сердца у него как бы и нет, они оттеснены куда-то на задний план.
Есть в деревне люди, которые никогда не переступали пределы долины. Разносчица хлеба, например, тянувшая свою лямку с четырех лет и без единого перерыва до сего дня, то есть до своих семидесяти. Или молочник. Оба они и теперь знают железную дорогу только со стороны. И сестра хлебоносчицы, и пономарь. Понгау для них — такая же даль, как для кого-то темный лес под названием Африка. То же самое — сапожник. Они остаются там, где кормятся с рождения, остальной мир их не интересует. Либо же боятся сделать шаг за привычный горизонт. «Один приятель дал мне адрес гостиницы», — сказал я. |