|
«Мои картины всегда имели хорошие отзывы, только не с моей стороны, — сказал он. — В сущности, никто их и не критиковал, а сегодня люди, имеющие дело с искусством, беззубы, как никогда. Наверное, меня раздражала беззубость критиков, может, поэтому я и не стал хорошим живописцем?»
«Знаете, — сказал Штраух, — всё это искусствоиспускание, эта богемогамия, это всеобщее художественное тошнотворчество — всё это, к вашему сведению, всегда отталкивало меня; эти кучевые наплывы самого низкого инстинкта самоублажения и зависть… Зависть сбивает художников в стаю, только зависть, ничего, кроме зависти, все завидуют всем и во всем… Я как-то уже говорил об этом, я мог бы сказать, художники, артисты — это дети превратности, эдемского бесстыдства, это баловни разврата; все эти художники, писатели, музыканты — вселенские рекруты онанизма, самые мерзкие ее конвульсанты, ее язвенные отметины, ее гноероды… Я бы сказал: художники — это великие тошнотворцы нашего времени, они всегда были великими, величайшими блевостимуляторами… Разве это не орды шутов, отбросов общества. Весь инфернализм бессовестности мне всегда открывался в связи с мыслями о художестве… но я не хочу больше этих мыслей, таких противоестественных мыслей, я не хочу больше иметь дела с художниками и искусством, да, с искусством — великим мертворождением, самым грандиозным из всех выкидышей… Поймите: я хочу вырваться из струи этого гнусного запаха… Из этой вони. Я всегда говорю себе это и думал всегда, думал про себя, свернуть с этой стези, со стези всеразлагающей, всё перемалывающей бесполезной лжи, со стези этого бесстыдного паразитства…» Он сказал: «Художники — однояйцевые близнецы лицемерия, двойняшки низости, санкционированной эксплуатации, самой грандиозной на свете. Художники, как я убедился, все до единого пошляки и хвастуны, ничего больше…»
В лавке я вдруг сообразил, что вновь начались школьные занятия. Всё мрачное помещение было наполнено детьми, покупавшими тетради, книги и карандаши, а взрослые выбирали для своих первоклашек перья, чернила, бумагу для рисования; они ворчали и перешучивались, вываливая на прилавок полные горсти монет. Девчушка в черном платье, дочка хозяйки магазина, не успевала считать сыпавшиеся на нее монеты, которые ребята копили, наверное, весь год. «А еще карандаш!» — «Еще одно перышко!» — «Еще такую же!» — «Нет, не в линейку!» — «Только не синюю, красную дайте!» Мне нужен был карандаш, и я начал протискиваться к прилавку, но потом решил, что можно и в очереди постоять. Как густо перемешались в этом тесном, почти темном помещении нежные и тяжелые запахи, испарения детских и недетских тел! В самой глубине — крошечное оконце, через которое виден снег. Я забрал свой карандаш и вышел на свежий воздух. Тут я встретил живодера, он волок за собой коровью шкуру. Ее, сказал он, подарил ему мясник, живодер доставит ее домой, отдаст продубить, а потом постелет перед кроватью. Коровья шкура — отменно теплый прикроватный коврик, пояснил он. Утром он был на стройке, где, как договорились, встретился с инженером. Тот его везде поводил. Они зашли в столовку и отлично порубали. «Там еще дешевле, чем в гостинице». Он поинтересовался, не кажется ли мне, что художник слегка не в себе? «Нет, — ответил я. — Такой же человек, как и другие». Может, оно, конечно, и так, но ему, живодеру, он кажется сумасшедшим. Он явно «не того» с тех пор, как снова здесь появился. «Будто в Вене с ним несчастье какое приключилось», — сказал живодер. «Да, — согласился я, — он странноват, но не в какой-то необычайной степени». Вчера он видел художника в церкви, тот сидел на самой передней скамье и всё головой качал. |