Изменить размер шрифта - +
Признаться, такой горькой ситуации я не исключал, когда ты шел подавать заявление в этот модный элитарный институт. Ты только вдумайся в слова: атомная физика, «совершенно секретно» и при этом студент — сын репрессированного.

Я только и мог на это ответить:

— «Худо» уже случилось, а вот «добра» я пока не вижу.

Озорная ухмылка скользнула по лицу Сережи.

— Ты же талантливый… Ты же поэт… Это тебе говорит не колхозный счетовод, а филолог, закончивший Московский институт философии, литературы и истории.

— И все-таки я тебя не понял, — только и мог ответить я.

Сережа взял новую папиросу и, не глядя на меня, принялся расхаживать по комнате.

— Весной, где-то в мае, я напечатаю твои юношеские стихи на машинке, а ты напишешь умную автобиографию и подашь заявление в Московский литературный институт имени Горького. Там работают мои друзья по институту. Одному из них я показывал твои стихи. Он заверил меня, что ты можешь сразу после собеседования у проректора института, заручившись хорошей рецензией на стихи у кого-нибудь из видных советских поэтов, стать студентом этого единственного в стране литературного института. А его в свое время закончили и Василий Федоров, и Константин Симонов и многие, многие классики современной русской поэзии.

Убежденность брата и его слова окрылили меня. В голове сразу же мелькнула мысль о моей бездарности в высшей математике и физике, преодоление которых казалось нереальным. Освещенный поэзией Пушкина, глубоко ощущающий нервную дрожь стихов Лермонтова, очарованный туманным Блоком, распаленный на костре душевной исповедальности Сергея Есенина, я был чужд точным наукам.

Вахтерша начала было ругать меня за то, что вместо одного я пробыл у брата около двух часов. Чтобы чем-то задобрить ее, я протянул ей конфетку, которую вез для Вовки. Она улыбнулась и перестала возмущаться.

Не заехав вечером на Верхнюю Красносельскую, я сразу же махнул на Лосиноостровскую. По печальному лицу комендантши, которая взглянула на меня сочувственно, я понял, что ей сообщили о моем отчислении. И не ошибся.

— Когда сдавать постельное белье? — спросил я.

— Когда вам удобно. Можете сегодня, можете и завтра.

Вечер стоял морозный, на заиндевелых стеклах окон красовались ветви тропических лесов с лианами и пальмами. Комендантша уговорила меня заночевать в ее комнате. Я согласился, опасаясь, что простудный кашель последней недели может усугубиться: за окном, как сообщила Анна Ивановна, около двадцати градусов мороза, а по радио сообщили, что ртутный столбик в Подмосковье упадет до двадцати пяти.

Два дня назад я переколол для комендантши более кубометра березовых дров, поленницей сложил их в сарае, за что Анна Ивановна собиралась меня отблагодарить. И тут подвернулся подходящий случай. До полуночи мы пили чай, заваренный душистыми листьями смородины. Нашелся у комендантши и сахарок. Она не стала расспрашивать, за что меня лишили общежития, но душой чуяла, что это не просто неприятность, а нежданно-негаданно пришедшее несчастье. А я не устоял и стал расспрашивать у нее о семье: есть ли дети, муж… Потом сам пожалел. Анна Ивановна расплакалась. Она не стала рассказывать о своем тяжком житье-бытье, а достала из старенького чемоданчика пожелтевшую газету, стертую на сгибах, и, развернув, положила передо мной. Между колонок статьи я увидел фотографию виселицы, на которой болтались пять мужских трупов. Двое в ботинках, трое в сапогах. Анна Ивановна склонилась над газетой и пальцем показала на среднего мужчину.

— Это мой Коля. Тридцать лет прожили с ним душа в душу, словом не обидел, пушинки с меня сдувал… — она еще что-то хотела сказать, но прихлынувшие глухие рыдания оборвали ее речь.

С волнением я прочитал в газете статью о том, как фашисты, окружившие в Вяземском котле три наших армии, жестоко расправились с партизанами: одних повесили, а других сожгли в овине.

Быстрый переход