Он ушел от всех и от всего. Он отринул от себя рабочие нужды, перестал решать оздоровительные ребусы для трудящихся района в радиусе пятнадцати — двадцати километров от больницы. Он не хотел растравлять себя лестными и ласкающими душу картинами, будто кто-то станет горько плакать и страдать по нему. Наверняка великолепно обойдутся и без него. Ему надоело, не хотелось, обрыдло думать и решать головоломку, как поделить свои двадцать четыре часа в сутки, свою душу, свое тело, свою боль между больницей, киностудией, Верой, Мартой, Ирой, их нуждами, претензиями, капризами и требованиями: как все это сочетать со своим, не сказать чтобы очень уж праведным существованием. Ему осточертело думать о своем отделении, которое уже начали растаскивать, и никто уже не знал, кому чего хочется, и обожаемая всеми больница в процессе этой самой борьбы за нее вдруг перестала быть обожаемой, стала странной, неопределенной, непонятной… Лев раз-двоился, раз-троился… и так далее — не счесть.
И не то чтобы осознанное это раздвоение, осознанная неправедность слишком тяготили его, делали в своих же глазах хуже — нет, «такова жизнь», с горечью и оправдываясь говорил он себе. И продолжал относиться с достаточным уважением и к самому себе, и к тем внутренним душевным борениям, которые, по его мнению, поддерживали в нем страдания, а стало быть, человечность. Он с удовольствием — так было удобно — подчинялся довольно расхожей мысли о страданиях как основе всего человеческого в человеке. Но при всем самом любовном к себе отношении сознавал, что долгое плавание в мутном потоке вынужденной фальши, наверное, весьма заметно разрушило свойственные ему устойчивые навыки честного человека, честного, насколько это было возможным при двусмысленных его попытках удержать свой корабль на поверхности изменчивого житейского моря.
Пусть, пусть все жизненные неувязки останутся в этом городе. Он оставлял город — жизнь продолжалась. Бывает ли жизнь, когда все увязано? Он никого не бросил, ни с кем не развелся, разве что с машиной, оставив ее пока Ирке и ее обожаемому Сережке. Пусть теперь они думают о бензине, о ГАИ, о техосмотрах и техобслуживании — он им охотно поможет. Но чем он им может помочь? По крайней мере он надеялся, что деньгами помочь сумеет. На сценариях заработает. А личное его присутствие необязательно и даже обременительно. Впрочем, кто его знает… Жизнь покажет.
Он не развелся с медициной, сохранил свой статус супермена — заведующего хирургическим отделением, вычитав в «Медицинской газете» о конкурсе на эту должность в хорошей больнице в хорошем городе, где тоже есть студия документальных и научно-популярных фильмов, где его знают, где с удовольствием с ним будут работать и врачи и киношники, как выяснил он, слетав в этот город.
На новом месте, в новом городе он надеялся сохранить все, кроме неразрешенных и неразрешимых проблем. Лев Михайлович вспомнил, как хорошо он побеседовал с главным доктором больницы, который весьма галантно говорил об успехах современной хирургии с точки зрения старого терапевта. Старый терапевт радовался, что такой опытный и разносторонний хирург захотел у них работать, несмотря на то что возраст, конечно, уже не для новых подвигов. Лев Михайлович, в свою очередь, показал широту мышления, предположив, что успех хирургии — прежде всего признак слабости, проявление кризиса общей медицины и конечно же царицы медицинских полей, пехоты армии здоровья — терапии. Хорошо поговорили, не правда ли? И весь разговор шел в раскланивающихся и кивающих друг другу интонациях и мыслях; если бы собеседники не сидели в креслах, а двигались в такт своим словам и мыслям, то это собеседование напоминало бы более всего птичий брачный танец.
Оба остались довольны разговором, и Лев передал свои документы главному врачу для конкурсной комиссии. Возвратившись домой, он не был столь же щепетилен или, скажем, куртуазен, как в разговорах с главным врачом новой больницы, и никому ничего не сказал. |