Именно к его-то покосившему деревянному, в три окошка, но собственному домишке с мезонином подкатил 24 декабря 1935 года щегольской «рено», из которого вышли два красных комиссара с серьезными выражениями на умных красных лицах. Не торопясь, учтиво поднялись они на крыльцо, разделись и вошли в крошечную гостиную. Их встретил хозяин, пожилой, но еще свежий мужчина с почтенной лысиной и с проседью в окладистой бороде.
– Прошу садиться. Чем могу служить?
Комиссары сели и оглянулись вокруг: икона, освещенная зеленоватым огоньком лампады, тюлевые занавески на окнах, герань на подоконнике, клетка от канарейки, вязаная скатерть на столе, граммофонная труба…
– Б-буржуйствуете? – слегка заикаясь, любезно осведомился первый комиссар с приятной улыбкой.
– Да так себе… помаленьку… Только, должен признаться, надоело мне это… Живешь таким отщепенцем… Хочу подать прошение о переводе в советские… в какой-нибудь коммунальный склад или магазин… А не примут – так нам и умереть недолго. Дело дешевое.
Второй комиссар, бывший актер, испуганно замахал на него руками:
– Что вы, что вы, батенька! Вы, голубь, этим не шутите. Я женщина нервная. Нет, вкуснячка, нет, такой пакости вы нам, надеюсь, не учините.
– А вот возьму и учиню. Какая моя теперь жизнь? Самая пустяковая. Можно сказать, как у прицельного зайца. Была у нас здесь раньше под Гатчиной большая ружейная охота. Очень много господ из Петербурга наезжало, и с течением времени всю дичь перебили как есть. Остался наконец всего один заяц. Старый, опытный. Фунтов пять в нем, пожалуй, заячьей дроби № 3 засело, а все бегал. Удачливый какой-то был заяц. Так охотники под конец положили уговор: зайца этого не убивать, а стрелять мимо. Для прицела, значит, и для волнения.
Съедутся они, бывало, в воскресенье, разбредутся по кустам и палят целый день в зайца. А он знай себе шмыгает между ними по полю. Так осмелел, подлец, что иной раз сядет против стрелка на задние лапки, а передними мордочку трет. А тот в шагах десяти, патрон за патроном…
– В-вы это к ч-ч-чему же?
– К тому, что и моя жизнь на манер этого зайца выходит. Жаловаться не могу, живу без обиды. Однако трудно мне. Как только революционный день какой, в июле там, или, примерно, в октябре, или опять-таки в день рождения Карла Радека, в именины Стеклова – обязательно к нам в Загвоздку тьма-тьмущая народу. Не только из Петербурга – из Москвы приезжают. Запрудят все улицы. Ни проезду, ни проходу.
Круглые сутки толпятся у меня под окнами и орут: «Смерть буржуазии! Да здравствует диктатура пролетариата!» Речи говорят с моего крыльца… Каждый раз все одно и то же… Скучно… А то из револьверов начнут стрелять. Целую ночь палят. Индо голова от трескотни вспухнет. Я, конечно, знаю, что палят мимо, в воздух. Но, однако, в день бракосочетания писателя Ясинского все-таки стекло на чердаке продырявили.
– Ук-кажите нам этого прохвоста. Мы его с-самого проды-ды-дырявим.
– А ну его, дурака… Не стоит. Но, вообще говоря, это буржуйное ремесло мне, товарищи, надоело. Не желаю я больше. Не могу. Не хочу. Примите меня куда-нибудь. Прошу вас покорнейше. Покорнейше вас прошу. Хоть в чрезвычайку, что ли…
– Да ведь, роднуша, какие теперь чрезвычайки? Там, дорогуля, никакой нет работы. Дуют весь день в очко и читают Ната Пинкертона, а упражняются только на деревянных манекенах, чтобы злобность не потерять. Оставайтесь, миловида, оставайтесь у нас по-прежнему в буржуях. Мы ли вас не холим? Мы ли вас не лелеем? Хотите, мы вам домик поуютнее присмотрим? В Стрельне… можно и в красном Питере… Желаете, ангел, – даже и с прислугой можно…
– Нет уж, куда нам, – угрюмо бурчит Рыбкин. |