И вот теперь – в этот самый момент – ей пришлось встать лицом к лицу с еще более страшной правдой.
Бобби стало не по себе из-за этого ужаса, этой обнаженной истины. Но Мейвенс, на его счастье, остановил запись.
– Вот, – пробормотал он. – Вот тут мы и разорвали ее сердце. И виноват в этом я.
– Вы старались, как могли.
– Нет. Мог бы постараться получше. У Барбары было алиби. Но если бы я смотрел более пристально и зорко, я бы раздолбал это алиби как нечего делать. Были и другие мелочи – расхождения в показаниях о времени, в том, какова была картина пятен крови на Уилсоне. А я этого ничего не заметил, не увидел. – Он посмотрел на Бобби, его глаза блестели. – Я не увидел правду. Вот что такое ваша червокамера. Это машина правды.
Бобби покачал головой.
– Нет. Это машина зоркости.
– Добиваться правды нужно, – сказал Мейвенс. – Я до сих пор в это верю. Конечно верю. Но иногда правда делает очень больно, невероятно больно. Так, как это вышло с бедной Мэй Уилсон. И знаете что? Ей правда не помогла. Она не вернула ей ни Миана, ни мужа. У нее только отняли еще и дочь.
– Нам всем придется пройти через это так или иначе, – возразил Бобби. – Придется увидеть все ошибки, какие мы когда-либо совершили.
– Может быть, – тихо отозвался Мейвенс. Он улыбнулся и провел пальцем по краю крышки стола. – Вот что со мной сделала червокамера. Моя работа перестала представлять собой интеллектуальный труд, загадки Шерлока Холмса. Теперь я тут каждый день сижу и таращусь на чью-то решимость, жестокость, расчет. Мы – животные, Бобби. Звери в чистенькой одежке.
Он покачал головой, улыбаясь и продолжая водить пальцем по краю стола.
/19/
ВРЕМЯ
Червокамера становилась все доступнее и все мощнее. Невидимые взгляды падали на прошлое человечества, будто снежинки, проникали все глубже и глубже в историю.
Навещавшие его в эти последние часы были потрясены его добродушным юмором. Он разговаривал с удивительным спокойствием, отпускал шутки по адресу врачей, а на свою приближающуюся кончину смотрел как на ожидаемое естественное явление.
И конечно, он до самого конца отдавал суровые распоряжения. Он не желал превращаться в объект паломничества, и он настаивал на том, чтобы его кабинет в институте не превращали в музей, а его дом – в святилище, и так далее, и тому подобное.
Доктор Дин в последний раз зашел к нему в одиннадцать часов ночи. Он мирно спал.
Но вскоре после полуночи его медсестра, миссис Альберта Россель, заметила перемену в его дыхании. Она позвала другую сестру, и они вдвоем приподняли изголовье его кровати.
И когда самый удивительный ум со времен Ньютона начал наконец погибать, к поверхности его сознания устремились последние мысли. Возможно, он сожалел о том, что крупнейший проект унификации физики он оставил незаконченным. Возможно, гадал, верно ли было с его стороны пойти по пути пацифизма, верно ли он поступил, сподвигнув Рузвельта вступить в ядерный век. А может быть, он просто сожалел о том, что всегда ставил науку на первое место, что она для него была даже важнее тех, кто его любил.
Но уже было слишком поздно. Его жизнь, такая яркая и сложная в юности и зрелости, теперь приближалась, как и положено всякой жизни, к моменту совершенной простоты.
Миссис Россель низко наклонилась к нему и услышала его тихий голос. Но он говорил по-немецки, на языке своей юности, и она не поняла слов.
… А еще она не видела и не могла увидеть сонм сгустков пространства-времени, сгрудившихся в эти последние мгновения над дрожащими губами Эйнштейна ради того, чтобы услышать последние слова: «… Лизерль! О Лизерль!»
«Как только стало ясно, что червокамера может не только смотреть сквозь стены, но и заглядывать в прошлое, началось повальное увлечение человечества собственной историей. |