Изменить размер шрифта - +
Их сожрала раковая опухоль промышленного производства, существование которого удерживается исключительно силой — силой в чистом виде, не поддержанной соображениями престижа; именно поэтому их так и волнует все еще сохраняемый французами престиж. Они завидуют тем временам, когда можно было уступить такого рода престижу и при этом сохранить лицо (а ведь уступить силе и не стать при этом рабом невозможно). Нашего престижа они нимало не опасаются. Опасаются они совсем другого: а именно, что мы, утратив осознание этого престижа и предоставляемых им прав, тем самым утратим и осознание тех обязательств, которые он на нас накладывает. Нашего престижа они не опасаются, но опасаются, что мы окажемся не способны использовать его им во благо; окажемся не способны вложить наш престиж — или то, что от него осталось, все, что от него осталось, все то доверие, которое возлагает на нас мир, — в грандиозное предприятие, о котором сами ученые ежедневно говорят и пишут как о предприятии, призванном решить не судьбу Демократии, но судьбу всего рода человеческого.

 

Когда в наше время с французами пытаешься заговорить на подобные темы, они хватают шапку в охапку и дают стрекача. Нам с каждым днем становится все менее приятно слушать разговоры о мировом престиже Франции — возможно, из-за того, что мы сделали все, чтобы этот престиж потерять; конечно, не умышленно, а бессознательно. Наше поражение в 1940 году было обусловлено рядом причин, но если бы целый народ подлежал лечению с использованием психоаналитических методов — клянусь, да, клянусь, что мы таким образом получили бы доказательство нашей глухой злопамятности по отношению к себе самим, против престижа нашего былого величия, которое стало для нас чересчур обременительным грузом. Понятное дело, у нас не было особых шансов выиграть войну. Именно поэтому мы пребывали в состоянии картежника, у которого еще осталось немного денег и который смутно надеется их проиграть — с тем, чтобы раз и навсегда покончить с карточной игрой, покинуть игорный зал. Поражение в войне как раз и призвано было стать непоправимой бедой, окончательным разрывом с прошлым, после которого следовало начать жить сначала. Да, разумеется, начать сначала, и притом на более скромном фундаменте. А вот бегство не явилось такой непоправимой бедой. Французы как общность, эта наделенная суицидными склонностями избирательная масса, у которой защитные, жизненно важные рефлексы срабатывают крайне замедленно и с большим трудом; та масса, которую неустанно, день и ночь обрабатывают паразиты от политики, — она сейчас наугад ищет какую-нибудь новую непоправимую беду. Быть может, она отыщет ее в намеренном отказе от империи, распаде империи. И завтра, как это уже было в 1940 году, она где-нибудь — не очень понятно, где именно и в чьей компании, но в этом ли дело? — вновь повстречается с тем самым человеком, которого вы знаете, имя которого мне нет необходимости произносить; все то же не слишком устойчиво размещенное на чрезмерно длинных ногах туловище; руки, не ведающие иных жестов, кроме как несколько тяжеловесное движение укладывающего кирпичи каменщика; грубовато намеченные черты лица, привычным выражением которого является природное, почти нечеловеческое упрямство. Одним словом, людская масса повстречает человека, как раз и созданного для того, чтобы сопротивляться ей, чтобы обездвижить ее у самого края пропасти, словно камень. Да, это тот же самый человек, занятый прежним своим делом.

 

* * *

Тот захватывающий эксперимент, который осуществляется ныне от центра Европы до самых дальних границ Азии, от Германии до Тихого океана, от Триеста до Владивостока, болванам вполне может показаться русским феноменом. На самом деле феномен этот был и остается немецким. Немецкая культура по прошествии многих столетий обнаружила в гегелевском Абсолютном духе и Общественном человеке Маркса инструмент, соразмерный ее всепоглощающей амбиции, ее вечной озабоченности, ее головокружительному чувству Становления.

Быстрый переход