А ведь бывает и так: руки соединяются вместе или возносятся к небу, выражая своим движением мольбу или страх перед незримым существом. Тогда и homo faber чувствует, что его охватывает тревога. Он упорно не уступает сопернику, впрочем, он толком не знает, чего тот от него хочет, но все-таки вынужден его терпеть. Неспособный освободиться, он мстит: вымещает свой страх на творениях собственных рук, крушит то, что создал этими чудесными руками, в разрушении он столь же силен, сколь искусен в созидании. Мы ничего не понимаем в человеке, если думаем, будто для него естественно гордиться тем, что его отличает — или якобы отличает — от животных. Средний человек ничуть не горд своей душой, он хочет только одного: отказаться от нее. Он отказывается от нее с огромным облегчением, как просыпаются от страшного сна. Он с какой-то непостижимой гордостью воображает, будто открыл, что душа не существует. Метафизическая тревога у среднего человека почти целиком сводится к этому тайному отрицанию, самообману, бесконечным уловкам, которые нужны только затем, чтобы куда-нибудь, неважно куда, сбыть душу, сложить с себя это бремя, утомительное сознание добра и зла. Хорошо бы этой души не было! Если уж она, к несчастью, существует, хорошо бы она не была бессмертной! Вера в свободу, в ответственность человека никогда не была утешительной иллюзией для простых людей, невежд; тысячелетиями она была традицией элиты — это и есть дух цивилизации, сама цивилизация, которую передают гении. Во все века миллиарды дураков, бесчисленное множество дураков на множестве наречий повторяли с понимающим видом: «Когда мы умираем, все умирает». Если они этого не говорили, значит, не смели, стыдились так говорить, предпочитали доверяться Мудрецам, более сведущим, чем они. Но как только ослабевает авторитет Мудрецов, авторитет Сильных, как только цивилизация дает крен, человек массы снова начинает искать пустырь или перекресток, где бы он мог потерять свою бессмертную душу в надежде, что ему никто ее не вернет. И вдруг Мудрецы, в свою очередь, совершают то, что прежде считалось низостью. Люди, на которых всегда смотрели как на хранителей самой высокой традиции рода человеческого, отказываются от этой миссии. О, вероятно, жест отказа был еще почти неуловим, но этого жеста массы ждали всегда, с момента изгнания из Рая. Авгуры вещают вполголоса, но среднее человечество, уже раненное в сердце предчувствием близких катастроф, жаждет избавиться от ответственности, оно предпочтет претерпевать события, вместо того чтобы им сопротивляться, и теперь прислушивается даже к шепоту. Кажется, оно способно на расстоянии прочесть по губам приговор, которого оно так ждет, который снимет с него груз совести. Человек не свободен, то-то радость! Ученый не свободнее неуча, мудрый не свободнее дурака, вот удача! Равенство сразу же, одним махом захватывает все, что проигрывает свобода; свобода побеждена, и не просто побеждена — вырвана с корнем, уничтожена в самой основе, в ее духовном истоке. Несправедливости больше нет — не потому, что справедливость одержала над ней победу, такая победа, признанная невозможной, — пустая иллюзия диалектики; но потому, что больше нет справедливости, как если бы мы сократили, свели к нулю все расстояния, радикально упразднив пространство! Человек не ответствен за историю, мы можем умыть руки в истории, как в чаше Понтия Пилата. Да падет на нас кровь Праведника Сего! — кричали евреи две тысячи лет тому назад. Но нет больше ни праведных, ни неправедных, как нет верха и низа, и потому кровь не падет никогда!
Легко принять такую доктрину за революционную. Она не революционна. Или революционна в том смысле, что революционизирует революцию, отменяя ее. Она отменяет революцию, отменяя историю. А отменяя историю, тем самым устраняет Европу. В мире без свободы нет места для Европы. Мне говорят, что человек не свободен. Но кто мне это докажет? А если спросят, кто докажет мне обратное, я в свою очередь отвечу: «Поскольку, в конце концов, вопрос разрешим посредством пари, — что ж, я держу пари за человека». |