Но, возможно, я сумею найти то, что нужно: модель, которая в целом вместит меня — пусть даже какие-то края, повиснув, уйдут в неизвестное. Что же до общения между нами, то, как говорится, все понять — значит все простить. Но кто как не обиженный может простить обиду? И как быть, если дошедшие до нас строки нам ничего не говорят?
И еще одно. Я не несу ответственности за все изображенные здесь картины. Я помню себя таким, каким был ребенком. Но даже соверши я тогда убийство, я не чувствовал бы себя ответственным теперь. Существует некий порог, за которым все совершенное нами в прошлом совершено не нами. Да, я там был. И чтобы понять, надо, пожалуй, включить в мой рассказ картины из тех, прошлых дней. Может, перечитав свою историю от начала до конца, я найду связь между мальчонкой, ясным, как ключевые воды, и человеком, смердящим, как застойная лужа. Так или иначе, но тот первый стал этим другим.
Я никогда не знал своего отца, и, по-моему, мать тоже его никогда не знала. Не могу, конечно, быть уверен, но склонен думать, она никогда его не знала, — во всяком случае, что он такое, если брать это выражение в его социальном значении. Половина моих непосредственных предков пребывает во тьме неизвестности, и меня редко тянет ломать себе голову на их счет. Но я существую. Эти пожелтевшие от табака пальцы, бегающие по клавишам машинки, эта тяжесть, придавившая стул, убеждают меня: сошлись двое, и один из них — моя мать. Интересно, как определили бы меня другие? И какие важные даты я отмечаю? Помню, в 1917-м были победы и поражения, и еще революция. Ввиду таких событий одним ублюдком больше, одним меньше… Кто он был, тот второй? Солдат, которого потом разорвало на куски? Или он жив-здоров, топчет землю, коптит небо, все позабыв? Может, даже гордился бы мною и моими успехами, если знал бы. Может, мы даже и встречались лицом к лицу — чужим лицом к чужому лицу. Да и где нам было опознать друг друга? Я имел о нем столько же понятия, сколько ветер, шелестящий страницами книги, о ее содержании — беспутный ветер, которому так же не прочесть ряды черных загогулин, как двум незнакомцам то, что написано на лицах друг друга.
Но так или иначе, меня завели. Я тикаю. Я существую. И на целых восемнадцать дюймов возвышаюсь над черными загогулями, которые вы разбираете. И влезаю в вас из своей черепной коробки, стараясь закрепиться на белом листе. Загогули нас соединяют, но, сколько бы чувств мы ни разделяли, не приносят ничего, кроме сознания чужеродности. Так зачем мне думать о моем отце? Не все ли равно, кто он такой?
Вот маманя — это другое дело. У нее была своя тайна, в которую, может, были посвящены коровы или кот на коврике, своя особенность, делавшая ее независимой от того, так или не так ее понимали. Ей хватало моего присутствия. Оно входило частью в ее жизнь. А на мои успехи ей было плевать. Подумаешь! В моем альбоме ее портрет дан в полную величину; он окончателен, как точка в конце фразы.
Иногда, когда на меня вдруг находило, я спрашивал ее об отце, но жгучего любопытства не проявлял. Пожалуй, если бы я настаивал, она, возможно, и выдала что-нибудь поточнее — а так зачем? Жизненного пространства у ее передника мне вполне доставало. Ну, были мальчишки с отцами, как были мальчишки, которые, будто иначе и быть не может, ходили в ботинках. Были на свете сверкающие игрушки, машины, рестораны, где люди ели красиво, — но это было не мое кино, это все было из другого мира, все равно что снято на Марсе. И настоящий отец оказался бы каким-то немыслимым привеском. Ни к чему. И потому я спрашивал о нем ближе к вечеру, пока еще не открыли наш «Светляк», или позже, после его закрытия, когда маманю как следует развозило. Спрашивал, словно просил рассказать на ночь байку, да и верил в нее не больше:
— Кто был мой папка, мам?
И потому что нам обоим было плевать, кто он на самом деле был, я получал ответы, которые разнились в зависимости от того, о чем ей в данный момент мечталось. |