Комнату освещала масляная лампа, причудливые тени скользили по стенам. Посредине водрузили череп со свечой. Свет, проникая в пустые глазницы, отверстия носа и рта, отбрасывал на противоположной стене зловещую тень человеческого лица. А рядом — словно оживший скелет животного.
Становилось прохладно, старуха, бросив в котел несколько виноградных побегов и листьев, придвинулась к камину, поставила по левую и по правую стороны две скамеечки и приказала Пьеру и Мордому сесть. Задула свечу.
Было уже поздно, старинные башенные часы пробили одиннадцать, а затем раздался церковный гимн в честь Поста.
— Что это за гимн, кюре? — поинтересовалась колдунья.
— Зачем тебе знать?
— Я все хочу знать, сынок. И потом, это может оказаться добрым предзнаменованием. О чем в нем говорится?
— Ну, Пьер, — вмешался Мордом, — ты заставляешь нас ждать!
— Заткнись, Мордом. Тебе бы вообще не следовало открывать рот. Невежа, ты ни единой буквы-то писать не умеешь, а туда же!
— Угомонись, Мордом. Ты ведь знаешь, Пьер не жалует тебя, так и не нарывайся, не раздражай его попусту. Молчи, пока не спросят.
Утихомирив домочадцев, Абракса взяла старинный, почерневший пергамент с опаленными краями, длинную заостренную кость, крошечный череп, наполненный красными чернилами, обмакнула в чернила кость и принялась писать.
— Что ты делаешь?
— Записываю первую строфу гимна. Переведи мне его целиком.
— Вот еще! Что я, в семинарии, что ли?
— А в семинарии чудесно, не правда ли?
— Закрой рот, а не то я убью тебя!
— Да нет же! Вспомни, как там хорошо, — дразнила старуха.
— Проклятье! Получай же!
И Пьер запустил в Абраксу камнем. Она увильнула от удара, и камень разбил висевший на стене скелет. Кости с глухим стуком попадали на пол.
— Будешь буйствовать, не узнаешь грядущего и не получишь Анну!
— Что я наделал! Прости меня, я никогда больше не буду!
В эту минуту Пьер походил на несмышленого младенца. Он целовал Абраксе колени, обливал слезами ее морщинистые руки. Угроза подействовала отрезвляюще, как будто на него разом вылили ушат ледяной воды; Пьер стал податлив, хоть веревки вей, кроток, как ягненок. Колдунья глядела на него и с нескрываемым презрением, и с нежностью одновременно.
— Я люблю тебя, а потому прощаю. Встань. Я желаю тебе только счастья, однако ты огорчаешь меня. Как горячи твои руки! Сын мой, я вовсе не хочу, чтобы ты возвращался в семинарию. В семинарию, слышишь, Пьер, в семинарию!
Старуха кричала, словно каленым железом прижигая открытую рану. Пьер сжал зубы, точно пациент во время операции. На него было страшно смотреть, он то краснел, то бледнел, вот-вот готовый взорваться.
— Повторяй медленно и четко слова гимна, — произнесла, наконец, Абракса.
Пьер повиновался. Старуха глубоко задумалась, казалось, что она тоже повторяет про себя непонятные ей слова.
— Теперь переводи.
— О, Всемогущий, услышь наши молитвы, внемли мольбе молодого человека!
— Замолчи! Пусть будет тихо!
Абракса впала в состояние глубокой прострации, казалось, что старуха сосредоточенно высчитывает что-то. Затем она взяла деревянную дощечку, расчерченную на клеточки, подобно шахматной доске, с той лишь разницей, что у этой все клеточки были белыми, пересчитала их и, похоже, осталась недовольна — двадцать четыре. Такое число ей явно не нравилось. Перевернув дощечку, Абракса взялась за отточенную кость, обмакнула ее в красные чернила и нарисовала опять некое подобие шахматной доски, только эта была меньше первой, всего в двадцать клеточек, и располагались они не в форме квадрата, а прямоугольником: пять клеточек в длину, четыре в ширину. |