|
Мычали коровы, голосисто прокричал петух, хрюкали за печкой новорожденные поросята – и было тихо! Той нерастворимой деревенской тишиной и покоем, победить которые способно разве что вражеское нашествие, для отражения коего и существуют и живут такие, как он, Иван…
– Я как уведала, что Марьи твоей нетути, дак ревмя ревела не по один день! – говорила Мотя, быстро убирая со стола опруженную посуду и расставляя новые мисы с кашей и пирогами. – Душевная была боярыня! Не величалась, как иные, ровней была всякому! – говорила Мотя задумчиво, и по голосу, по отуманенному лицу видно было, что для нее это совсем не простые, из вежества сказанные слова. – Я уж, когда в церкви бываю, завсегда свечку ставлю в ее память! Упокой, Господи, и прими ее душеньку в лоно свое! – Мотя мелко перекрестилась, не прекращая своей работы, и только уже уставя опять весь стол, присела на краешек скамьи, склонясь над своею миской.
Малыши у печки сидели смирно, ожидая своей очереди, не капризили, не лезли, как в иных семьях, к столу, понимали, что им следует в очередь за старшими, и никак иначе.
– Ты сиди, мать! – с оттенком недовольства вымолвил Лутоня, доселе молчавший, заметив дернувшуюся было опять Мотю. – Нюнка подаст!
Неонила молча вынесла чашу с медом и горку политых маслом блинов, поставила посередине стола и тотчас отошла посторонь, покачать в зыбке маленькую Лушу.
– Работники! – кивая на старших сыновей, вымолвил брат. Лутоня, наевшись, подобрел, откинулся на лавке, распуская пояс. – Без их бы и покос не одюжили! Травы ноне были коню по грудь, впору скотины прикупить! Да и хлеб без их не убрали бы в срок!
Парни, польщенные похвалою родителя, зарумянились и опустили очи. Как давно тощий, темный от грязи, оставшийся сиротою паренек встал на пороге ихнего дома и заплакал, поведав о смерти родителя! А теперь – хозяин! Сыны растут! Работники и кормильцы, те, на кого меньше всего обращают внимание князья и бояре, кто выходит безымянным на бранное поле, чистую смертную рубаху надев, кто дает хлеб и мясо, сыры, масло и мед, кто обихаживает и кормит, почитай, всех иных, всю землю – и торговых гостей, и ремественников, и ратников, и бояр, и чин духовный, и самого великого князя… И кто же из выбившихся наверх в послужильцы альбо купцы, захочет вновь вернуться в изначальное мужицкое состояние свое? Никто! И прозвание «смерды» стало уже унизительным, каким станет когда-нибудь «христиане» – крестьяне для тех, кто, попав «из грязи в князи», пожелает забыть о том, что в этом вот хлеборобе-смерде-крестьянине корень, исток и исход всего, что есть, – земли, государства и власти…
Вздохнув после трапезы, отправились в баню. Размякшие, распаренные, долго пили в предбаннике темный ржаной квас, вели неспешный разговор, все больше о делах хозяйственных. Константинополь Лутоню интересовал не очень. Хорошо было!
Спать Иван устроился на сеновале, на продухах. Тоненько пищали изредка залетавшие осенние, потерявшие силу свою комары. Он уже задремывал, когда раздался легкий топот маленьких детских ножек и сын, сопя, залез к нему под старый, выношенный Лутонин тулуп.
– Тятя, а ты правда был в Царском городе?
– Правда, сын! – отозвался сонный Иван, ероша волосы сыну и улыбаясь в темноте. – Краба тебе привез! Он вроде рака, но круглый, без хвоста совсем.
– Живого? – вскинулся Ванюшка.
– Нет, живого не довезти! Сушеного.
– А был живой?
– Был живой! Спи! Завтра расскажу! И раковину тебе привез, и орехов грецких.
– Сюда привез? – с надеждою вопросил Ванюшка. – Вот бы ребяток угостить!
– И сюда тоже! Завтра угостишь, спи! – отозвался Иван, притискивая к себе Ванюшку. |